Виктория Швейцер
«Быт и бытие Марины Цветаевой»
Глава вторая
ДОМ В ТРЕХПРУДНОМ
СПОР О ДЕТСТВЕ
Спор о детстве Марины Цветаевой? Разве есть в нем что-нибудь неясное или таинственное? Кажется, о детстве ни одного русского поэта не знаем мы так много, как о цветаевском. Сама Марина Цветаева дважды о нем писала: в стихах 19081910 гг., вошедших в ее первые книги, и в поздней середины тридцатых годов прозе. Подробные воспоминания о маринином и своем детстве уже третьим изданием выпустила ее младшая сестра Анастасия Цветаева. О чем тут спорить? Однако спор возник неслучайно и свелся к вопросу существенному: что представляет собой автобиографическая проза Марины Цветаевой? Речь идет не о жанровом определении, ибо жанр Цветаева определила: лирическая проза, а скорее о психологическом насколько правдиво и точно изобразила Цветаева мир своего детства.
Спор этот разрастается и будет продолжаться по мере появления новых цветаевских материалов. В полемику вовлекаются письма Цветаевой, изложенное в них сопоставляется с эпизодами из ее прозы, поэта уличают в перетолковывании реальности, чуть ли не в двоедушии. Мелькают слова: быль, легенда, правда жизни, художественная правда, правда поэта... Спор вышел уже за пределы прозы Цветаевой о детстве и касается ее воспоминаний вообще.
Всегда интересно сравнить произведения разных авторов, посвященные одним и тем же людям и событиям. Читая параллельно «Воспоминания» Анастасии Цветаевой с «детской» прозой Марины, ленинградский литературовед Ирма Кудрова64 пришла к заключению, что детство последней не было той «страной безусловного счастья», какой его воспринимает и изображает младшая сестра. Анализируя эпизоды из прозы Марины Цветаевой, Кудрова пишет о том, что окружающие, даже мать, не понимали маленькую Марину, не только не сочувствовали, но и насмехались над ее попытками стихотворчества, бросает «дому в Трехпрудном» тяжкое обвинение в том, что он не дал ей достаточно тепла, ласки, доброты, что у ребенка «все более укреплялось ощущение отверженности». Она прямо утверждает отсутствие простоты, понимания, нежности в отношении матери к Марине, и в этом видит корни ее трагического мироощущения.
На защиту семьи, матери с «цветаевской» энергией ринулась Анастасия Цветаева.65 Выводы Кудровой показались ей обидными и во имя «чести семьи» она готова перечеркнуть самый смысл автобиографической прозы Марины Цветаевой. А. Цветаева признается, что, читая прозу Марины, с грустью отмечала, как искажены в ней образ матери, ее самой, младшей сестры, и весь душевный облик дома в Трехпрудном... «пока не поняла: да Марина вовсе не нас «искажала», она живописала другое! Вокруг себя.
Центр этих рассказов Марина. Ее поэта среди непоэтов одиночество».
Бесспорно, центр всего, написанного Мариной Цветаевой о детстве, как и всего ею лирическим поэтом написанного она сама. Да, «поэт среди непоэтов» одна из важных сквозных тем ее автобиографической прозы. Но можно ли на этом основании отказать Марине Цветаевой в правде? Сказать, что ее «дом в Трехпрудном» лишь «декорация», нужная ей для создания ее собственной не бывшей в реальности были, а семья «плацдарм», на котором она борется с чем? и во имя чего? Возникает неприятное ощущение, что Марина Цветаева оболгала своих близких и детство ради того, чтобы оттенить свою «необыкновенность». Оно усугубляется еще тем, что в этой же статье Анастасия Цветаева называет эссе сестры о М. Волошине, Андрее Белом, О. Мандельштаме портретами «высокого мастерства и поразительного сходства... Марина воскресила свои дни с ними. Памятью и любовью». Не будем задаваться риторическим вопросом: неужели Марина Цветаева меньше любила и помнила родной дом, мать, детство, чем своих друзей-поэтов? Подумаем лучше: в чем корни того, что дало Кудровой возможность усомниться в «безоблачном счастье» Марины Цветаевой в детстве, а Анастасии Цветаевой обвинить сестру в сознательном искажении правды, в гротеске?
Причины разные. Кудрова права: «безоблачного» счастья не было; Но кто определил, в чем оно выражается, и утвердил, что детство и есть «безоблачное»? Даже Борис Пастернак, в психическом плане личность Марине Цветаевой противоположная, человек, умевший из всего извлекать счастье, писал о том, как много страшного в детстве в частности, в любимом Цветаевой «Детстве Люверс». И в стихах:
... Мерещится, что мать не мать,
Что ты не ты, что дом чужбина.
Что делать страшной красоте
Присевшей на скамью сирени,
Когда и впрямь не красть детей?
Так возникают подозренья.
Так зреют страхи... бб
(1,184)
Обратим внимание на это свидетельство поэта, кончающееся словами: «Так начинают жить стихом...» Может быть, того же происхождения щемящее чувство сиротства, возникшее у Марины задолго до смерти матери? В прозе о детстве она предстает всегда как будто немного «падчерицей». Не отсюда ли и ее ревнивая зависть к младшей сестре мама ее больше любит? Анастасия Цветаева не отрицает, что ее, более слабую в детстве, тяжело болевшую, мать больше жалела, чуть больше опекала; Марине этого достаточно, чтобы насторожиться: мать не мать, ты не ты, дом чужбина. Ведь она поэт.
И в другом И. Кудрова права: простоты ни в Марии Александровне Цветаевой, ни в ее отношениях с Мариной, ни во всей обстановке дома не было. Как не было ее и в самой маленькой Марине ее автобиографическая проза тому лучшее свидетельство. Простота природный дар, как талант. Может быть, Мария Александровна и хотела бы быть проще, ведь ее сложность не принесла ей счастья; может быть, она мечтала, что ее дочери будут проще и счастливее, но это было не в ее власти. В Асе мать находила больше непосредственности и простоты, вероятно, с Асей было легче и приятнее. Не сомневаюсь, что мать не хотела этого показать, но Марина это чувствовала. Не отсюда ли ее детская мечта о «чужой семье», «где я буду одна без Аси и самая любимая дочь»?67
С Мариной окружающим было гораздо сложнее. Тем не менее логическое построение Кудровой мне видится перевернутым: не потому Марина замыкалась в себе, что ее не понимали или не давали себе труда понять, а понимать ее, общаться с нею было труднее, чем с другими детьми, потому что у нее слишком рано определился свой, закрытый для других внутренний мир. Думаю, Кудрова заблуждается, утверждая, что «мать себя в старшей дочери не узнавала». Наоборот, она угадывала в Марине себя со своими сложностями и страстями. И вероятно, с этой собой а не с ее поэтическим даром! в Марине боролась, ради ее же, марининого, будущего счастья. Пыталась преодолеть себя в ней. Но сердечная близость между матерью и Мариной, без сомнения, была. Это очевидно из всего, сказанного Мариной Цветаевой о матери в стихах, прозе, письмах. Без настоящей внутренней близости мать не оказала бы столь сильного влияния на всю дальнейшую жизнь дочери-поэта.
Главное заблуждение Анастасии Цветаевой в настойчивом утверждении своей «близнецовости» с сестрой. Это помешало ей проникнуть в сокровенный смысл и правду автобиографической прозы Марины Цветаевой. Не спорю, что голоса сестер были одинаковы. Но этого недостаточно, чтобы говорить об «удивительном сходстве душевного строя» и тем более «близнецового» восприятия. Их не было и быть не могло. Как у поэта с непоэтом. Прими эту точку зрения Анастасия Цветаева ей было бы легче понять не только писания, но и жизнь и смерть сестры. Восприятие, душевный строй именно то, что делает поэта поэтом, отличает его от простых смертных. Взглянув на прозу сестры об их общем детстве глазами не «близнеца», а доброжелательного читателя, Анастасия Цветаева увидела бы, что та ничего не «искажала», не «живописала» и не хотела создать гротеск из жизни родной семьи. Марина так чувствовала себя в родном доме как потом всегда в мире. Анастасия чувствовала себя иначе в той же домашней обстановке, с теми же родителями и гувернантками и это тоже естественно, ибо она не поэт. Эти различные чувствования не помешали обеим горячо любить и всю жизнь с благодарностью вспоминать дом в Трехпрудном. «Одиночество поэта среди непоэтов» Марина Цветаева вовсе не «живописала» задним числом, она его пережила в детстве. В непонимании этого, мне кажется, лежит главная ошибка Анастасии Цветаевой.
В этой полемике И. Кудрова обходит молчанием стихи о детстве из «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», а Анастасия Цветаева берет их в союзники, опираясь на них как на документально-правдивые свидетельства. Бесспорно, стихи «В Ouchy», «Маме», «Курлык», «Как мы читали «Lichtenstein» и многие другие восторженно передают воспоминания о рано оборвавшемся детстве, о матери, тепле ее присутствия в детской жизни. Это зарисовки сцен и ощущений детства, созданные близко к событиям, в них описанным, еще ближе к боли и тоске утраты.
Видно грусть оставила в наследство
Ты, о мама, девочкам своим!..
(1,21)
Тон стихотворных воспоминаний розовый, как, кстати, основной тон первых сборников Марины Цветаевой в целом. Умиленностью собой и окружающим, «любованием пустяками жизни» (слова Николая Гумилева о первой ее книге) они близки воспоминаниям Анастасии Цветаевой. Ничего подобного нет в прозе Марины Цветаевой на ту же тему, и это дало повод говорить о противоречии между прозой и ранними стихами. Значит ли это, что она переменила отношение к своему детству? Разочаровавшись в жизни, перенесла разочарование и на него? Ни в коем случае. Противоречие это существует лишь на поверхностный взгляд.
Было бы странно от женщины за сорок, умудренной нелегким жизненным опытом, ждать повторения того, что когда-то писала вступающая в жизнь семнадцати-восемнадцатилетняя девушка. И не было бы смысла в таком повторении. Разные задачи стояли перед Цветаевой в полудетских стихах и в зрелой прозе. В стихах она хотела запечатлеть, выразить свою любовь к матери, восторг, память, тоску по ней. И она вспоминает все: что навсегда запало в сердце и что просто запомнилось до мелочей. Стихи ее открыты, непосредственны и наивны. В прозе ни детской непосредственности, ни наивности нет. Задача Марины Цветаевой здесь иная: «ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим».69 Не позволить навсегда исчезнуть тому исчезающему миру, который она так любит, с которым чувствует нерасторжимую связь.
Знаменательно, что именно в стихах, написанных одновременно с прозой о детстве и обращенных «туда», к ушедшим «Отцам» Цветаева отчеканила свое понимание Поэта и Поэзии:
Вы ребенку, поэтом
Обреченному быть,
Кроме звонкой монеты
Все внушившие чтить...
(III,189)
«Ребенок, обреченный быть поэтом» такова внутренняя тема, подтекст цветаевской прозы о детстве. Здесь она не мифотворец, не бытописатель, она исследователь. Мир детства казалось бы, очень замкнутый в автобиографической прозе Марины Цветаевой существует внутри круга ее основных раздумий тех лет: о Поэте, Поэте и Времени, месте поэта во времени и его соотнесенности с миром. Даже хронология свидетельствует об этом. В 1932 г. Цветаева пишет работы литературно-философского плана:
«Поэт и Время», «Искусство при свете Совести», «Эпос и лирика современной России. Маяковский и Пастернак». Проза о детстве начинается в 1933 г. и тянется до 1937 г., ее «пушкинских» эссе. Окончив «Мой Пушкин», Цветаева пишет Анне Тесковой: «это мое раннее детство: Пушкин в детской с поправкой: в моей».69 Поправка «в моей» чрезвычайно важна для понимания отношения Цветаевой к своему детству, его отличию от «как у всех». Последняя литературоведческая работа Цветаевой «Пушкин и Пугачев» и о ней она с полным правом могла бы сказать «мои Пушкин и Пугачев» одновременно и последнее по времени воспоминание ее о детстве, ибо и здесь, как и в «Моем Пушкине», литературоведение, философия, психология, детские впечатления образуют неразрывную ткань. Таким образом, проза Цветаевой о детстве не только по времени совпадает с работами, осмысляющими тему Поэта и Поэзии, но буквально вклинивается в некоторые из них.
Что такое Поэт? Какова его роль в мире? Эти «вечные» темы занимали творческое воображение Цветаевой. Поэт в его противостоянии миру так можно определить основу ее мироощущения. Поэт невольник своего дара и своего времени. Ее представление совпадает с более поздней формулой Пастернака:
Ты вечности заложник
У времени в плену...70
В этом ключе рассматривает она и свое детство.
«Состояние творчества есть состояние наваждения... Состояние творчества есть состояние сновидения...»71 определяет Цветаева в «Искусстве при свете Совести». И разве не в этом состоянии спящей наяву видим мы маленькую Марину в истории с Чортом или десятки раз сомнабулически переписывающей пушкинское «К морю»?
Проза Марины Цветаевой о детстве не мемуары, она никогда не называла так эту свою работу. Ее не интересует вообще «детство», ни даже «становление личности». Она исследует феномен воплощения Поэта в ребенке. Убежденная, что Поэзия сродни Вечности, одна и та же с начала и до конца времен, Цветаева хочет проследить, каким образом данный ребенок оказывается отмечен ее «клеймом». Именно оказывается, с его стороны это явление пассивное, скорее даже страдательное. Ибо почти с рожденья ей матерью внушено: «слух от Бога... Твое только старание». Как удивительно пронесла она этот материнский завет сквозь всю жизнь! Это подтверждается описанием рабочих тетрадей Цветаевой: «В каждой тетради, после заглавной надписи, отдельно, крупно, в верхней трети листа, в середине пустой строки, между двумя тире, с восклицательным знаком повелительного наклонения ставилась всю жизнь повторяемая неизменная просьба: « Дай Бог! »72
Цветаева исследует феномен ребенка-поэта на примере собственного детства, потому что знает его лучше всего и только. С этой точки зрения ее проза о детстве читается по-другому. В ней нет вымысла; это правда не меньшая, чем встает из ее ранних стихов. Касаясь своих писаний о людях, Цветаева сказала: «Фактов я не трогаю никогда, я их только толкую».73 Но что значат факты сами по себе? Они приобретают смысл в той или иной интерпретации. Правда автобиографической прозы правда, пережитая и осмысленная Мариной Цветаевой. То, что пишет об их общем детстве Анастасия Цветаева, скорее всего, тоже правда ее, асина. И если она во многом не совпадает с марининой, то это отражает несходство сестер, их мировосприятия, ощущения себя в мире.
То «негативное» о семье, из-за чего ломают копья И. Кудрова и А. Цветаева, не было желанием отплатить за свою «недолюбленность» и недопонятость в детстве даже если Марина тогда это ощущала. Она никогда не переставала любить дом в Трехпрудном и чувствовать к нему благодарность. В разгар работы над «детской» прозой она признавалась А. Тесковой: «Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда...»74Не «преображенная правда поэта», не «поэтическая быль», а сущность пережитого важнее всего для Марины Цветаевой, ведь она восстанавливает (ее слово) свое детство поэта. Она показывает свое изначальное одиночество даже с такой необыкновенной матерью, в такой высоко-интеллектуальной семье и в таком действительно счастливом детстве. Из «Воспоминаний» А. Цветаевой создается впечатление, что Марина культивировала свое одиночество. На самом деле она была в нем заключена «единоличье чувств» и выход был только в поэзию. Прозрачная стена отделяет «обреченного быть» поэтом от других людей, стена, которой они, быть может, не видят, приблизиться к которой возможно, но преодолеть нельзя. Разглядывая себя-ребенка в увеличительное стекло умудренности, взрослая Цветаева анализирует и осмысливает то, что тогда чувствовала, переживала, думала. Это не имеет ни малейшего отношения к ее эмигрантским проблемам, на которые так любят ссылаться в советских работах о Цветаевой. Например, Кудрова: «в 30-е годы ... М. Цветаева уже отчетливо понимает свой крах в отношениях с миром, глубоко переживает разложившуюся вконец связь». Всей своей автобиографической прозой даже в большей степени, чем теоретическими работами Цветаева против такой точки зрения протестует. Она свидетельствует, что никакого «краха» не было, что если и существовали у нее отношения с миром, то только негативные. Как могла «вконец разладиться» связь, которой отродясь не было? Если родная мать не может Марина Цветаева убедительно показывает, что именно не может, а не не хочет понять будущего поэта, чего ждать от остальных, чужих, понять и не старающихся?
«Листья и корни», «Корни и плоды» назвали свои статьи И. Кудрова и А. Цветаева. Корней не было. Были истоки, нет, один исток Поэзия подхвативший вот эту неповоротливую, некрасивую, упрямую, злую девочку Марину Цветаеву и заставивший ее стать Поэтом. И ни к чему ей выискивать в своем детстве события и впечатления, как пишет И. Кудрова, «зерна, позже проросшие и разросшиеся в трагическое мироощущение». Поэтом рождаются. «Зерно зерна поэта ... сила тоски»75 утверждала Цветаева в «Искусстве при свете Совести». А вовсе не обиды, пережитые им в детстве.
Поэт ввел нас в мир своего детства, чтобы показать, как ее захлестнула «свободная стихия», отъединила от людей и понесла по волнам поэзии. Сколько счастья и тоски в этом жизненном плавании.
==========
Детство оборвалось, но жизнь не остановилась. Надо было привыкать к реальному сиротству жизни подростка без матери. Ни старшая сестра Валерия, никто из родственниц не выразил желания продолжить воспитание Марины и Аси возможно, задача казалась им слишком трудной: девочки не были похожи на обычных детей их круга. Отец остался их единственным хранителем и воспитателем, но влияния на Марину не имел. Его терпимость и деликатность были безграничны, но наверняка он не раз приходил в отчаяние от своеволия и ранней самостоятельности дочери. Как всегда, он много работал да и что он мог дать девочкам в том возрасте, когда больше всего требуется материнское, женское участие? Сменяли одна другую экономки в доме, но ни одна из них не вошла в маринину жизнь. Через год после смерти Марии Александровны Валерия уехала учительствовать в Козлов, а вернувшись, поселилась отдельно от семьи. Семья распадалась, с этим уже ничего нельзя было поделать. Много позже Цветаева признавалась: «главное росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. (Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но скорей внутренняя. И сиротство)».76
Чувство сиротства усугублялось с годами, по мере того как Марина отходила от людей и замыкалась в книгах. Первый год после смерти матери она жила и училась в пансионе фон Дервиз на Старой Басманной, дома бывала в воскресенье и праздники. Она все еще была увлечена революционными идеями и книгами, с ними шла к новым подругам, пыталась увлечь их, искала отклика. И находила это было так необычно: разговоры о революции в женском пансионе! Однако начальство не было склонно терпеть то «свободомыслие», которое несла в пансион Цветаева. Ранней весной, не кончив учебного года, она вынуждена была уйти из пансиона фон Дервиз. Учение перестало ее интересовать. В следующие три года она сменила еще две гимназии, но училась в них чисто формально. Нельзя было бросить их, не огорчив может быть убив этим отца, считавшего образование важнейшим делом и долгом. Марина «вышла» (так тогда говорили) из гимназии после седьмого класса. Восьмой считался педагогическим, а ей было ясно, что учительницей она никогда не станет. После смерти матери она постепенно «свела на нет» и занятия музыкой: больше не для кого было стараться, некого радовать или огорчать своей игрой.
Отрезвило ли ее исключение из гимназии фон Дервиз? Возможно, оно не прошло бесследно. Примерно это время она отмечает как еще одну ступень «душевных событий»: «16 лет разрыв с идейностью, любовь к Саре Бернар («Орленок»), взрыв бонапартизма, с 16 лет по 18 Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массон, Тьер. Мемуары, культ. Французские и германские поэты)» (004). Марина погрузилась в эпоху Наполеона, которого знала с детства по стихам Пушкина, Лермонтова, Гюго... Теперь она жила в его мире, как собственные, переживая все взлеты и падения этого гения эпохи и драматическую судьбу его сына Герцога Рейхштадтского. Она окружила себя книгами, гравюрами, портретами, связанными с ними, даже в киот в своей комнате вместо иконы вставила потрет Наполеона. Это было прямым кощунством, и отец, однажды заметив, пытался ее урезонить, но получил жестокий отпор. Марина с неотроческой силой отстаивала свою душевную независимость. Она почти перестала ходить в гимназию. Спрятавшись утром на чердаке, дожидалась ухода отца на службу, а потом спускалась в свою комнату, чтобы погрузиться в эпоху Наполеона. Пережив, но не изжив это страстное увлечение, она писала В. В. Розанову в 1914 г.: «Шестнадцати лет безумно полюбила Наполеона I и Наполеона II, целый год жила без людей, одна в своей маленькой комнатке, в своем огромном мире...»77 Мир, открывавшийся ей, и правда, был огромен: мир истории и литературы. Марина собирала и читала все, что было написано о Наполеоне и его времени на трех известных ей языках: мемуары, исторические документы, исследования, стихи... Ее детская «проваленность» в книги переросла в серьезную поглощенность литературой. Осознавала ли она в шестнадцать-семнадцать лет, что поэзия становится смыслом ее жизни? Возможно, не осознавала, но жить в книгах и писать стихи стало уже необходимостью. Им и в них открывала Марина свою душу. Ее затягивало...
Цветаева любила не столько реального Наполеона, сколько легенду о нем. Если Пушкина привлекала в Наполеоне его двойственность, совмещение в одном лице «гения и злодейства» («чудный муж, посланник провиденья» и «мятежной вольности наследник и убийца», «хладный кровопийца»), если он задавался мучительным вопросом зачем:
Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
Зачем потух, зачем блистал,
Земли чудесный посетитель?78
то Цветаеву волновала необыкновенная судьба самого Наполеона с его величественным взлетом и главное горестным падением. По складу своего характера она должна была больше всего любить в Наполеоне узника Святой Елены. В ее дневнике есть признание: «Зная себя, знаю: Бонапарта я бы осмелилась полюбить в день его падения». Интересно, что Цветаева не посвятила Наполеону ни одного стихотворения вероятно, она не хотела соперничать со своими великими предшественниками. Она избрала героем сына Наполеона юного Герцога Рейхштадтского, «Орленка» из пьесы Э. Ростана. Образ возвышенного и прекрасного юноши, мечтающего о подвигах и славе отца, лишенного свободы образ «мученика-Рейхцггадтского» вполне соответствовал ее тогдашним романтическим устремлениям.
Страсть к Наполеону заставила Марину рваться во Францию, влюбиться в старую, но все еще великую Сару Бернар, игравшую ростановского Орленка; эта страсть усадила Цветаеву за первую настоящую литературную работу: она начала переводить Ростана. Казалось больше невозможным не видеть Парижа, и летом 1909 г., с разрешения отца, в шестнадцать лет, совершенно одна она едет в Париж. Курс старинной французской литературы в Сорбонне был лишь поводом душа Марины жаждала поклониться наполеоновским местам, подышать «его» воздухом, увидеть в «Орленке» Сару Бернар. Привычная с детства тоска о прошлом сливалась с юношеской тоской о настоящем и будущем. Реальности как бы не существовало, жизнь казалась призрачной и неопределенной, она жила в окружении любимых... теней. Париж не развеял этого в нем не было Наполеона. Она писала в Париже:
Дома до звезд, а небо ниже,
Земля в чаду ему близка.
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
Шумны вечерние бульвары,
Последний луч зари угас,
Везде, везде все пары, пары,
Дрожанье губ и дерзость глаз...
Стихи еще очень слабы, но в них впервые пробивается у Цветаевой предчувствие, тоска по любви. И мгновенно отвергается: ей еще хочется уверить себя, что можно прожить без людей, что ствол каштана способен заменить грудь друга привязанность к деревьям она хранила всю жизнь.
Я здесь одна. К стволу каштана
Прильнуть так сладко голове!
И в сердце плачет стих Ростана
Как там, в покинутой Москве.
Париж в ночи мне чужд и жалок,
Дороже сердцу прежний бред!
Иду домой, там грусть фиалок
И чей-то ласковый портрет.
Там чей-то взор печально-братский,
Там нежный профиль на стене.
Rostand и мученик-Рейхштадтский
И Сара-все придут во сне!..
(1,52)
Пройдет всего несколько месяцев, и Марина почувствует, что ей недостаточно деревьев и фотографий, что она ждет человеческой, мужской любви и дружбы:
Днем скрываю, днем молчу.
Месяц в небе нету мочи!
В эти месячные ночи
Рвусь к любимому плечу.
(1,27)
Париж много дал в ощущении своей взрослости и независимости, но только усугубил тоску одиночества. Правда, еще до поездки у Марины и Аси появились два новых взрослых друга: Лидия Александровна Тамбурер, зубной врач, женщина, близкая к литературно-художественным кругам Москвы, и поэт Эллис Лев Львович Кобылинский, он был первым живым поэтом в марининой жизни. Лидия Александровна стала другом всей семьи Цветаевой, это ее, не называя имени, упоминает Марина Цветаева в эссе о Волошине и воспоминаниях об отце. Как же нужна была Марине взрослая подруга! Конечно, Лидия Александровна не могла заменить мать, но она любила Марину и ее стихи, с ней можно было говорить о литературе, посоветоваться в делах душевных и житейских. Марина прозвала ее «Драконна», и это прозвище прижилось в дружеском кругу. Много позже Цветаева вспоминала Лидию Александровну: «Это наш общий друг: друг музея моего старого отца и моих очень юных стихотворений, друг рыболовных бдений моего взрослого брата и первых взрослых побед моей младшей сестры, друг каждого из нас в отдельности и всей семьи в целом, та, в чью дружбу мы укрылись, когда не стало нашей матери...»79 С Драконной было легко и светло, она помогала Марине пережить многие горести наступавшей юности.
Это кажется странным: как метеор промелькнув на горизонте сестер Цветаевых, Эллис приоткрыл им незнакомые миры и исчез, как будто не оставив следа в душе. «Переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, разбросанный поэт, гениальный человек...»80 вспоминала его Марина Цветаева, рассказывая об Андрее Белом. А между тем Эллис действительно был человеком замечательным, необычайным и странным даже в то богатое необычайными людьми время. Я сознательно приведу воспоминания о нем не символиста и даже вообще не литератора, а социал-демократа, марксиста, революционера и подпольщика Н. Валентинова, в годы 1907 1909 близко соприкоснувшегося с кругом московских символистов. Вот что он писал в книге «Два года с символистами»:
«Эллис незабываем и, как и А. Белый, неповторим. Этот странный человек с остро-зелеными глазами, белым мраморным лицом, неестественно черной, как будто лакированной бородкой, ярко красными, «вампирными» губами, превращавший ночь в день, а день в ночь, живший в комнате всегда темной с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлера, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора, создавал необычайные мифы, вымыслы, был творцом всяких пародий и изумительным мимом... Белый утверждал, что Эллис «охватывался медиумизмом»...»81 Последняя фраза сказана иронически, Валентинов подчеркивает, что для него все это было развлечением, театром, однако его собственный рассказ подтверждает, что это было: «Соединяя пропаганду бодлеризма со стремлением к «бесконечности», его «aspiration à l`infini» с оккультизмом, он стал меня угощать великолепными вымыслами, в которых в фантастическом уборе, в беспорядке переплетались касания к мирам иным, демонические полеты в бездну, разные «paradis artificiels», Смерть и Любовь, Грех и Красота».82 Можно представить себе, каким интересным и притягательным должен был показаться такой человек Марине и Асе одной, еще не вышедшей из отрочества, а другой, едва в него вступившей. Особенно Марине с ее уже появившейся тягой к «мирам иным». Валентинов продолжает: «Эллис вздумал мне символически изобразить путь в Вечность. Передать нарисованную им картину «нашего» (т. е. его и меня) шествия по коридору Вечности я абсолютно не способен. Рисовалась тьма, неведомо откуда появляющиеся таинственные серо-желтые, рыже-черные пятна, подобно каким-то птицам, бьющимся о зеркально отсвечивающие стены «коридора». Мы идем, идем, путь бесконечен. То затухающие, то вспыхивающие огни то сбоку от нас, то под нами, то над нашей головой. Серый мрак сгущается. Конца коридору не видно. Его нет и не может быть. И в этом «нет» в бесконечной дали есть что-то страшное, неизвестное, томящее. И не что-то, а может быть кто-то.
Смотрите, смотрите вглубь коридора, вы видите там что-то, кто-то мелькает? с волнением спрашивает Эллис в медиумическом трансе...»83
Взрослому и трезвому позитивисту Валентинову без труда удавалось вырваться из-под медиумических чар Эллиса. Не то было с Мариной и Асей: их души жаждали необыкновенного. Они отправлялись с Эллисом в фантастические путешествия, но к чести его надо сказать, что с ними он уносился не в пугающие коридоры Вечности, а в более подходящие им по возрасту сказочные миры... В стихотворении, посвященном Марине Цветаевой и названном «В рай», Эллис описал одно из таких ночных бдений:
На диван уселись дети,
ночь и стужа за окном,
и над ними, на портрете
мама спит последним сном.
(В кабинете Ивана Владимировича действительно висел портрет Марии Александровны в гробу).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Ну, куда же мы поедем?
Перед нами сто дорог,
и к каким еще соседям
нас помчит Единорог?
Что же снова мы затеем,
ночь чему мы посвятим:
к великанам иль пигмеям,
как бывало, полетим...»84
На какое-то время Эллис стал для сестер Чародеем, а для него дом в Трехпрудном одним из гнезд, куда забрасывала его неустроенная жизнь перекати-поля. Отец благоволил Эллису как человеку образованному: Лев Львович блестяще окончил Московский Университет по кафедре экономики, получил предложение остаться при Университете, но, увлекшись идеями символизма, разочаровался в экономике и в марксизме, который привлекал его в юности. Он отказался от всякой карьеры, жил случайными литературными заработками, часто бывал попросту голоден. Смыслом его жизни стали поиски путей для духовного перерождения мира, для борьбы с Духом Зла Сатаной, который, по теории Эллиса, распространялся благодаря испорченности самой натуры человека. Тождество своим взглядам он находил в творчестве Шарля Бодлера, страстным толкователем, пропагандистом и переводчиком которого был в те годы. Изучив различные социальные и экономические теории, Эллис отринул их все, утвердившись в убеждении, что только духовная революция поможет человечеству одолеть Дух Зла. Данте и Бодлер стали его кумирами.
Вот с каким человеком проводили Марина и Ася вечера а иногда и ночи! слушая его вдохновенные монологи, следуя за ним в его безудержных фантазиях, сами сочиняя для него сказки и посвящая его в свои сны, которые он толковал. Часто под утро они отправлялись его провожать по тихим московским улицам. Валерия Цветаева вспоминала: «Чтобы помешать таким проводам, отец уносил из передней пальто. Но это не помеха: Ася, на извозчичьей пролетке, забыв о всяком пальто, с развевающимися волосами, таки едет провожать... Какие тут возможны уговоры?»85 Расставшись с Эллисом, девочки с трудом возвращались на землю, к гимназии, урокам прозе дней. Высший накал этой дружбы пришелся на весну 1909 г., когда Иван Владимирович уезжал на съезд археологов в Каир, и Марина с Асей чувствовали себя дома абсолютно бесконтрольными.
А что привлекало Эллиса к двум, едва вышедшим из детства девочкам? Конечно, ему льстило безраздельное господство над их сердцами и душами, но, по-видимому, он умно оценил талант и самостоятельность Марины. Она читала ему свои стихи, свой перевод ростановского «Орленка». (005) Эллис слушал увлеченно и одобрительно, его суждения были первым серьезным разбором того, что она писала. И что еще важнее для юношеского самоутверждения Эллис и сам читал ей свои стихи и переводы, он, взрослый, настоящий, печатающийся поэт и критик! Он посвятил им с Асей стихи: Марине «В рай» и «Ангел Хранитель», Асе «Прежней Асе». Позже они были напечатаны в книге Эллиса «Арго».
Эллис открыл Марине мир современной русской поэзии, познакомил ее с идеями и спорами символистов, великолепно читал их стихи. Именно в период этой дружбы Цветаева «страстной и краткой любовью» полюбила стихи Валерия Брюсова.
Так случилось, что с Эллисом Марина входила во взрослую жизнь слишком рано, дикой, застенчивой и «расшибающейся обо все углы» девчонкой. По свидетельству Анастасии Цветаевой, в апогее их дружбы втроем Эллис неожиданно сделал едва семнадцатилетней Марине предложение отзвук этого слышен в ее стихотворении «Ошибка». И, разумеется, получил отказ: «Слово «жених» тогда ощущалось неприличным, а «муж» (и слово и вещь) просто невозможным»,86 вспоминала Марина Цветаева по поводу отношений Андрея Белого и его будущей жены Аси Тургеневой. От предложения Эллиса осталось чувство разбитой иллюзии: как можно хотеть такую необыкновенную идиллическую дружбу променять на что? на «брак»?! Само слово звучало неприятно. К счастью, эта история не испортила их отношений с Эллисом. Он ввел Марину, еще гимназистку, в московский литературный круг, в самом центре которого протекала его собственная жизнь. Он был в числе организаторов возникшего в начале 1910 г. книгоиздательства «Мусагет» одного из сосредоточии литературной и умственной жизни тогдашней Москвы. Цветаевой повезло, ибо из всех многочисленных символистских обществ это должно было быть ей наиболее близким: «Мусагет» возводил свою родословную к Гете, немецким романтикам и мистикам. Она стала бывать в «Мусагете» и у скульптора К. Крахта, где собирался «молодой Мусагет». Она больше молчала на этих сборищах по молодости и застенчивости и плохо прислушивалась к теоретическим прениям, они ее мало интересовали. Позднее она признавалась, что ничего не понимала в мусагетских теориях и докладах и относилась к ним, как к математике в гимназии. Ей нелегко было бывать на людях, разомкнуть свое добровольное затворничество. Из письма Эллису: «Как я отвыкла от людей и разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но...»87 В эссе об Андрее Белом Цветаева подчеркивает, что молчала в «Мусагете» от застенчивости и «от непрерывно-ранимой гордости». Конечно, так оно и было. Однако две страницы спустя, противореча самой себе, она цитирует собственные слова, свидетельствующие, что несмотря на застенчивость или благодаря ей? она и тогда способна была задираться: « Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что мои стихи выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: «Совершенно верно». Тогда на меня очень рассердился, сразу разъярился Гершензон».88 Это вполне вероятный эпизод, известно, что в 1910 г. Вячеслав Иванов бывал в Москве и в марте читал доклад в Обществе Свободной Эстетики. Невзирая на славу и авторитет «Вячеслава Великолепного», Марина готова была его подразнить как и Гершензона, как и многих других впоследствии. Все же в «Мусагете» и Свободной Эстетике она видела и слышала замечательных людей.
Эллис взял у Марины стихи для задуманной «Мусагетом» «Антологии»; в письме к А. Блоку Белый назвал этот альманах «смотром». Для Марины Цветаевой было событием и большой честью печататься рядом с «олимпийцами»: Александром Блоком, Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, Михаилом Кузминым, Николаем Гумилевым... Она оказалась самой молодой участницей сборника.
«Антология» появилась летом одиннадцатого года, но еще осенью десятого Марина, тайно от отца гимназистам это не разрешалось выпустила книгу собственных стихов «Вечерний альбом». У истоков ее тоже стоял Эллис. Это он познакомил сестер со своим другом Владимиром Оттоновичем Нилендером первой юношеской любовью Марины. Цветаева рассердилась бы на меня за последнюю фразу. Она утверждала, что чувство любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить, и что она отчаивается определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила», и видит себя «в неучтимом положении любившего отродясь, до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть сотого...».89 И все же, Нилендер был первым реальным молодым человеком, заставившим Марину ждать встреч, тосковать, плакать, писать стихи. Ей было семнадцать, ему двадцать шесть лет. Как и она, он жил поэзией, но его страсть уходила в глубину веков: он был классик знаток, исследователь и переводчик античности. Древняя Греция была страной его духа. В «цветаевские» времена он занимался переводом орфических гимнов и «Фрагментов» Гераклита Эфесского. Книга Гераклита, выпущенная Нилендером в 1910 г. многие годы «жила» у Цветаевой, экземпляр с ее пометками до сих пор сохранился. Нилендер не зря познакомил Марину с Гераклитом, его философия оказалась близка ей, вошла в ее сознание. Еще и в 1933 г. она поставила эпиграфом к статье «Поэты с историей и поэты без истории» одно из важнейших положений Гераклита: «Никто дважды не ступал в одну и ту же реку». Нилендер открыл Цветаевой и Орфея, образ которого стал родным ей и тема которого в разных вариациях многократно звучала в ее поэзии: «Об Орфее я впервые, ушами души, а не головы, услышала от человека, которого как тогда решила первого любила...»90 Оговорка «как тогда решила» не должна смущать нас: никогда не называя Нилендера, Цветаева никогда его не забыла и несколько раз упомянула в своей прозе. Кроме этих упоминаний и того, что можно вычитать из ранних цветаевских стихов, мы мало знаем о Нилендере и их отношениях с Мариной. Философ Федор Степун вспоминает его в эти годы: «Студент Нилендер, восторженный юноша, со священным трепетом трудился над переводом гимнов Орфея и фрагментов Гераклита Эфесского».91 Андрей Белый, мало кого из тогдашних друзей не обливший желчной иронией, о Нилендере говорит с исключительной добротой и нежностью: «флейтой орфической плакал Нилендер» в симфонии «Мусагета».92 Судя по тому, что пишет младшая сестра Цветаевой, Нилендер был увлечен Мариной, однако роман их не состоялся. Для нее уже настало время искать выхода из своего одиночества, но не настало время из него выйти. В «Пленном духе» запечатлела она психологическую ситуацию этих несостоявшихся отношений:
« Марина, какое безумие, какое преступление брак! Это говорит мне говорит! В глаза говорит! человек, которого... который... и весь рассказ об Асе и Белом о нас рассказ, если бы один из нас был хоть чуточку безумнее или преступнее другого из нас».93 Человек, о котором идет здесь речь Нилендер. В стихотворении «Невестам мудрецов», написанном в десятом году, Цветаева горько иронизировала:
Они покой находят в Гераклите,
Орфея тень им зажигает взор...
А что у вас? Один венчальный флер!..
(1,72)
Они с Нилендером решили не встречаться. И вот «взамен письма к человеку, с которым лишена была возможности сноситься иначе», Цветаева собирает стихи своих пятнадцати-семнадцати лет и издает «Вечерний альбом» тогда в России это было просто, нужно было только заплатить за печатание.
«Взамен письма» определило характер этой книги. То, что порой трудно сказать с глазу на глаз, а теперь и вовсе невозможно, Марина вложила в стихи, которые «он» прочтет наедине как письмо или даже дневник. Так легче открыть себя, не стесняясь своей застенчивости, неуклюжести, «не тех» слов... Недаром Марина зачитывалась «Дневником» рано умершей талантливой художницы Марии Башкирцевой и посвятила «Вечерний альбом» ее «блестящей памяти». Дневник, как и письмо, располагает к большей открытости и откровенности, чем любой другой жанр. В стихах, обращенных к Цветаевой, Максимилиан Волошин вопрошал:
Почему альбом, а не тетрадь?
Но тетрадь, особенно в связи с семнадцатилетней гимназисткой, наводит на скучную мысль об уроках и домашних заданиях. Альбомы же напоминают об уютном вечере при керосиновой лампе, о девушках, шепчущихся о чем-то в углу дивана и пишущих друг другу стихи в альбом... Или поверяющих свои тайны заветному дневнику-альбому. «Уездной барышни альбом», над которым с нежной иронией подшучивал еще Пушкин. Цветаевский «Вечерний альбом» даже издан был на толстой «альбомной» бумаге и «одет» в плотную «альбомную» зеленую обложку. Издавая книгу на свои деньги, она сама распорядилась не только ее составом, но и оформлением.
О чем эта книга? Как будто ни о чем особенном и в то же время о многом. В ней запечатлено знакомство отроческой души с миром. В распахнутые глаза, уши, сердце вливаются первые впечатления жизни. Здесь все: счастье быть с матерью и тепло домашнего уюта, радость встречи с природой и огорчения первой влюбленности, дружба, гимназия, книги. По этому сборнику можно составить представление о чувствах, настроениях, даже повседневном быте автора. В «Вечернем альбоме» три раздела. «Детство» их общее, Марины и Аси детство, в котором они еще не отделились друг от друга и не воспринимают себя как «я», а лишь как «мы». Это милые сердцу подробности и воспоминания, общие игры, друзья, общая тоска по матери. Читателя не могла не поразить не только естественность всего, о чем рассказывала Цветаева, но и ее доверительное и доверчивое отношение ко всем, кто будет читать эти стихи. Ее искренность основана на уверенности, что все будет понято и истолковано правильно ведь она посылает книгу «вместо письма», и это вызывает ответное расположение читателя
Раздел «Любовь» обращен к Нилендеру. Если в «Детстве» она поведала ему о своем прошлом, то здесь говорит о настоящем, о любви, боли разлуки, тоске одиночества. Можно видеть, как происходит «отпочкование» Марины от Аси: стихи к Чародею-Эллису написаны еще от имени обеих сестер, те, которые связаны с Нилендером от собственного «я» Марины:
Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота
В пробужденьи души...(1,39)
Или:
По тебе тоскует наша зала,
Ты в тени ее видал едва
По тебе тоскуют те слова,
Что в тени тебе я не сказала...
(1,43)
В разделе «Только тени», обращенном к «любимым теням» Наполеона, Герцога Рейхштадтского и его возлюбленной, «дамы с камелиями» и Сары Бернар, в конце возникает и образ Нилендера, тоже ставшего тенью в Элизиуме души Цветаевой.
На мой теперешний взгляд стихи «Вечернего альбома» представляются чрезмерно наивными, сентиментальными и весьма слабыми. Они из разряда тех стихов, которыми, как корью, надо переболеть в детстве. И однако книга эта имела по выходе большой успех. Ее приветствовали в Москве М. Волошин в «Утре России» и В. Брюсов в «Русской Мысли», в Петербурге Н. Гумилев в «Апполоне» и в далеком Ростове-на-Дону начинающая поэтесса Мариэтта Шагинян в газете «Приазовский край». Их поразила прежде всего непосредственность и интимность стихов Цветаевой. Волошин, откликнувшийся первым, сравнивал ее с женщинами-поэтессами предыдущего поколения: «ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины Цветаевой... «Невзрослый» стих М. Цветаевой, иногда неуверенный в себе и ломающийся, как детский голос, умеет передать оттенки, недоступные стиху более взрослому».95 Брюсов выделял книгу Цветаевой из огромного потока сборников начинающих авторов, которые, по его словам, «живут в фантастическом мире, ими для себя созданном, и как будто ничего не знают о том, что совершается вокруг нас, что ежедневно встречают наши глаза, о чем ежедневно приходится нам говорить и думать...» Поэтический мир Цветаевой кажется ему прямо противоположным придуманному миру современных молодых поэтов:
«Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта, от чего-нибудь действительно пережитого. Не боясь вводить в поэзию повседневность, она берет непосредственно черты жизни, и это придает ее стихам жуткую интимность».96 Гумилев отметил то новое, что принесла в русскую поэзию первая книга Цветаевой: «нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новы темы, например, детская влюбленность; ново непосредственное, бездумное любование пустяками жизни». Он писал о «внутренней талантливости», «внутреннем своеобразии»97 молодой поэтессы. Казалось ясно, что на горизонте русской поэзии появился поэт, непохожий на других и никому не подражающий с «лица необщим выраженьем». Более того оказалось, что Цветаева не поддается влияниям. Дружа с Эллисом, она сумела устоять против «внушения» ей Бодлера. Восхищаясь поэзией Блока и Брюсова, бывая в центре московских символистов «Мусагете», она осталась вне влияния символистов. С самого начала она была сама по себе, «одна из всех». И когда вскоре Волошин поспорил с поэтессой Аделаидой Герцык, что сумеет отыскать в стихах Цветаевой какое-нибудь литературное влияние, он проиграл этот спор.
После появления отзыва Валерия Брюсова, выхватив из его рецензии несколько не понравившихся ей слов, Марина ринулась в бой на «мэтра». Это выглядело озорством, желанием эпатировать, однако она продемонстрировала свое неприятие поэтики символизма.
Нужно петь, что все темно,
Что над миром сны нависли...
так она эту поэтику определяет, иронически добавляя:
Так теперь заведено.
(1,184)
И утверждает чуждость для себя подобного мироощущения и символики:
Этих чувств и этих мыслей
Мне от Бога не дано!
(1,120)
Стихотворение это прямо обращено к «В. Я. Брюсову». Цветаева напечатала его во втором своем сборнике, начав с ним войну и вызвав его неприязнь на долгие гиды.
Много позже Владислав Ходасевич, рассказывая о Нине Петровской одной из представительниц московского круга символистов, чрезвычайно интересно определил сущность этого литературного направления: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства». Борьбой между «писателем» и «человеком» внутри каждого символиста объясняет Ходасевич то, что само творчество их «как бы недовоплотилось», в какой-то мере растрачиваясь на создание «поэм из своей личности». «На первый взгляд странно, пишет В. Ходасевич, но в сущности последовательно было то, что в ту пору и среди тех людей «дар писать» и «дар жить» расценивались почти одинаково».98 Если согласиться с таким подходом к символизму а мне он кажется верным и справедливым придется признать, что сивмолизм как явление был противопоказан Цветаевой. Я не говорю о ее отношении к поэзии символистов или взаимоотношениях с отдельными его представителями. Она боготворила Блока, восхищалась Андреем Белым, дружила с Константином Бальмонтом и Волошиным, готова была сидеть «у подножья» Вячеслава Иванова... Дело не в личных притяжениях или отталкиваниях, а в мироощущении. В случае Цветаевой ни о каком «создании поэмы из своей жизни» речь идти не могла. Она была человеком долга, понимаемого ею глубоко и серьезно. Ее долг был двулик: долг перед поэзией и долг перед семьей. Ее жизнь оказалась исполнением этого долга. Отступлений почти не было. Иногда она пыталась взбунтоваться, это не доводило до добра, и она сама знала, что бунтовать безнадежно. Она не строила свою жизнь, она ее выполняла, как будто по заранее заданному плану.
Возможно, это звучит странно в отношении той совсем юной девушки, о которой говорится в этой главе. В те времена Цветаева не думала ни о чем подобном. Она была своевольной, беспорядочной, пренебрегающей мнением и интересами окружающих девчонкой. В семнадцать лет она начала курить и пристрастилась к рябиновой настойке прячась от отца, которого любила и уважала, несмотря на множество приносимых ему огорчений. Бутылку из-под настойки, как вспоминает В. И. Цветаева, Марина выбрасывала в форточку, не думая о том, что падает она возле крыльца и может попасть кому-нибудь в голову. Запомнился старшей сестре и такой случай: «Как-то вечером отец, возвращаясь домой, видит: дворник настойчиво выпроваживает кого-то со двора.
Кто это? В чем дело?
Оказалось, Марина дала объявление в «Брачную газету», что требуется жених, указав при этом свой адрес.
Делалось это дурачась, мистификации ради».99
Озорство, нежелание учиться, пренебрежение общепринятыми правилами жизни... Может быть, она давала себе разрядку и как-то компенсировала владевшее ею чувство одиночества? Ведь в то же время, выключаясь из окружающего, она неустанно работала: читала, писала, переводила. К восемнадцати годам Цветаева перевела «Орленка» и выпустила первую книгу стихов. В девятнадцать она стала автором еще одной книги. Может быть, еще не осознавая этого, она уже шла дорогой своего долга. Было ли близким легче от этого? Полгода спустя после смерти отца Цветаева признавалась, что он «очень страдал от нас, совсем не знал, что с нами делать». Обстановка в Трехпрудном становилась все более тяжелой; не было центра, вокруг которого сплотилась бы семья, не было общих интересов, каждый шел в свою сторону. Силы и помыслы Ивана Владимировича были отданы Музею, завершение и открытие которого откладывалось из года в год. Здоровье его ухудшалось, он страшился, что не доведет дело до конца. К тому же с начала 1909 года его лихорадила тяжба с Министром Народного просвещения А.Н. Шварцем, бывшим его однокурсником по Университету. Придравшись к случаю кражи гравюр в Румянцевском музее, директором которого все еще состоял И. В. Цветаев, Министр начал присылать в музей одну ревизию за другой, ища материалов для обвинения директора в халатности и злоупотреблениях. Трижды Шварц обращался в Правительственный Сенат с предложением привлечь Цветаева к уголовной ответственности, его не останавливало даже то, что вор и большая часть гравюр были обнаружены Цветаевым сразу после пропажи. Трижды Сенат рассматривал дело «Шварца-Цветаева» и, в конце концов, прекратил его за «бездоказательностью обвинений». Однако «нравственная победа» дорого обошлась Ивану Владимировичу: получив доклад Министра и не узнав мнения Сената, Николай II согласился на увольнение Цветаева, не приняв во внимание его двадцативосьмилетней службы и не назначив ему никакой пенсии. «Я Шварцем внутренне выбит из колеи. Завтра в Сенате... мне выдадут копии Рапорта Шварца обо мне. Отвечать я буду осенью»100- писал Иван Владимирович. Кто мог помочь ему, поддержать и утешить? Мария Александровна, если бы была жива. Но ее не было, а с детьми у него не было близости, и если они от души сочувствовали отцу, то вряд ли при своих характерах могли это сочувствие выразить. Они мало понимали друг друга, и он знал, что у него нет ни влияния, ни власти над ними. Младшие дочери научились его потихоньку обманывать. Возможно, это была «святая ложь» чтобы не огорчать. Жить по его «старым» правилам никто из детей не хотел и не собирался. В жестоком и по-юношески несправедливом стихотворении «Столовая» Марина изобразила членов своей семьи как «во всем друг другу чуждых» и даже «врагов», а их совместную жизнь в Трехпрудном как «мир из-за тарелки супа». Очевидно, именно по поводу этого стихотворения В. Брюсов сказал в своем отзыве на «Вечерний альбом»: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние».101 Тайна семейной жизни одна из самых закрытых, но надо надеяться, сцены, подобные описанной в «Столовой», происходили у Цветаевых не каждый день. Тем не менее, стихи свидетельствуют, что устойчивость покинула этот дом, и Мариной владело чувство, что «все неустойчиво, недружелюбно, ломко...». Не сами ли они были в этом виноваты? Каждый свою боль скрывал, уносил к себе, замыкался в ней, а на поверхности, для других оставались отчуждение и холод. В. И. Цветаева записывала в дневнике:
«... в Трехпрудном выяснилось что-то все-таки несообразное. Оно перемелется, но лучше бы не было таких толчков друг о друга.
Марина молча, упорно, ни с кем не считаясь куда она идет? Так жить с людьми невозможно. Так, с закрытыми глазами, можно оступиться в очень большое зло. И кажется мне, что Марина и не «закрывает глаз», а как-то органически не чувствует других людей, хотя бы и самых близких, когда они ей не нужны. Какие-то клавиши не подают звука. В жизни это довольно страшно.
Ее нельзя назвать злой, нельзя назвать доброй. В ней стихийные порывы. Уменье ни с чем не считаться. Упорство. Она очень способна, умна. Труд над тем, что ей любо уже не труд, а наслаждение! Это, конечно, огромно. И она еще только подросток… Время скажет свое.
Только чувствую: от Марины, близкой, младшей, родной, я отхожу... Без слов, как-то само собой, внутренне трудно». 102
Эта запись важна тем, что рисует Цветаеву в то необычайно грудное для нее переходное от отрочества к юности время. Старшая сестра видит необычность Марины, кажется, понимает ее достоинства и недостатки и совершенно ее не чувствует, не может и не старается проникнуть за поверхность, вглубь души и характера. Она «отходит», отступает, отступается от Марины, не сделав попыток помочь, преодолеть «трудный» возраст и трудную ситуацию. В сознании Валерии никак не связались ум, талант, умение трудиться средней сестры с ее «закрытостью», стихийностью, отчужденностью от окружающих. Увы, это типично: видя перед собой большого поэта, другие хотели бы, чтобы он был к тому же «рубахой-парнем», душой компании и отличным соседом по коммунальной квартире. Непонимание того, что поэтический дар накладывает отпечаток на личность и взаимоотношения с людьми, часто сопутствует поэтам. Так было и в данном случае. Старшей сестре легче было «отойти», чем вникнуть в то, что происходит с Мариной. А между тем, как могло бы помочь ей дружеское женское участие любовь и внимание Валерии. Может быть, только она могла бы хоть отчасти заменить мать.
В конце зимы 1910 г. Марина, кажется, покушалась на самоубийство. Об этом известно из воспоминаний Анастасии Цветаевой, никаких других свидетельств нет. Роман с Нилендером окончился, не начавшись она чувствовала, что выхода из одиночества нет и не будет. Дело шло к весне, Ася гостила у Тьо в Тарусе. Марина осталась в Москве: предстояли гастроли Сары Бернар и она купила билеты на все спектакли. Перед отъездом Асе показалось, что с «Орленком» у сестры связаны какие-то планы. Некоторое время спустя появившись в Тарусе, Марина обмолвилась: «Не удалось». Что не удалось? Позже, по намекам сестры Ася решила, что на спектакле «Орленок» Марина пыталась застрелиться, но револьвер дал осечку... Действительно ли так было? Тогда она все скрыла от младшей сестры, никогда не отдала и даже не упомянула, что приготовила для нее прощальное письмо. Кажется вероятным, что все намеки и догадки Ася вспомнила и поняла более тридцати лет спустя, когда, уже после смерти Марины случайно, из третьих рук она получила то давнее письмо сестры, написанное перед попыткой самоубийства. К сожалению, это письмо пропало, и нам остается полагаться лишь на память Анастасии Цветаевой, которая его пересказывает. Увы, в ее воспоминаниях об этом страшном эпизоде в жизни сестры есть существенные противоречия. И может быть не было попытки самоубийства? Может быть, написав прощальное письмо, Марина дала себе выход, разрядку гнетущему ее напряжению? Писание и позже всегда было выходом из всех ее жизненных тупиков. Но даже если и попытки самоубийства не было, а было только прощальное письмо, мы можем почувствовать, в каком тяжелом психическом состоянии вступала Марина в юность, как давило ее одиночество и, казалось бы, добровольное затворничество с книгами.
Не получилось дружбы с Нилендером. Перестал бывать в Трехпрудном Эллис после скандала весной 1910 г., когда он вырезал страницы из книг в библиотеке Румянцевского музея. Отношения Эллиса с сестрами Цветаевыми не прервались, но интенсивность дружбы иссякла. И уже тогда, по-видимому, появились чуть заметные нотки иронии. Осенью 1911 г. Марина напишет, что ей не хочется просить Эллиса привести в «Мусагет» ее будущего мужа. А в 1914 г. в поэме «Чародей», вспоминая их восторженную дружбу втроем и отдавая ей должное, Цветаева не старается скрыть иронии ни к себе тогдашней, ни к герою поэмы. Александр Блок писал однажды Андрею Белому об Эллисе: «я боюсь Эллиса, что-то в нем чужое ужасное, когда не милое, и только милое, когда я его увижу и он повернет ко мне одно из своих многих лиц». 103 Не один Блок говорил о том, что Эллис мог быть ужасным, страшным, но сестрам-подросткам он не показал этих своих «лиц». Он предстал перед ними «только милым»: восторженным, благословляющим, фантазирующим, проклинающим, постоянно кипящим. А ретроспективно немножко смешным. Эпоха Эллиса в марининой жизни кончилась.
И сразу же наступила эпоха Максимилиана Волошина, начавшаяся его статьей о «Вечернем альбоме». Между ними возникла чисто литературная дружба: Волошин пытался приобщить Цветаеву к книгам, которыми сам тогда увлекался, она писала и говорила ему о том, что она любит. Это был период «прощупывания» ими друг друга. Несмотря на доброжелательность Волошина к ее стихам и к ней самой, Цветаева не сразу решилась поверить в эту дружбу и довериться ей.
Безнадежно-взрослый Вы? О, нет!
Вы дитя и Вам нужны игрушки,
Потому я и боюсь ловушки,
Потому и сдержан мой привет...
(1,309)
писала она в начале знакомства. Однако довольно скоро между ними, несмотря на большую разницу в возрасте (Волошин на шестнадцать лет старше), возникает взаимопонимание, и уже весной 1911 года Цветаева пишет Волошину из Гурзуфа письма, полные доверчивой откровенности. Она говорит о море, но в словах ее слышится тоска по Человеку: «Я смотрю на море издалека и вблизи, опускаю в него руки но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя».104 Тема невозможности «раствориться и слиться» станет постоянной в творчестве Цветаевой. В письме от 18 апреля 1911 г. она полушутя называет Волошина «Monsieur mon рèге spirituel», но содержание письма серьезно, это почти исповедь она подчеркивает это в конце. При наивности некоторых категоричных заявлений типа: «Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком», видно, что Марина умеет анализировать и весьма трезво оценивает свое положение: «Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни... Я забываюсь только одна, только в книге, только над книгой!.. Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!» Ей кажется, что она «мысленно все пережила», жизнь видится слишком простой и грубой; она задает Волошину и самой себе вопрос: «Значит, я не могу быть счастливой?» И, наконец, признание значительное для нее на годы вперед: «Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!»105
Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст,
Утолить нашу душу!) Нельзя, припадая к устам,
Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст...
Утоли мою душу: итак, утоли уста.
(III, 55)
Разве эти стихи двенадцать лет спустя не перекликаются с тем юношеским письмом? Всю жизнь Цветаевой хотелось преодолеть тело и общаться с людьми на уровне только душ... Сейчас же она ждет от Волошина «человеческого, не книжного ответа».
Думая о Марине Цветаевой ранних лет ее молодости, видишь ее зачарованной душой, заблудившейся в лесу книг и царстве теней. Она жила в заколдованном мире своего одиночества, не умея из него выбраться. Ее первая книга кончалась молитвой:
Дай понять мне, Христос, что не всё только тени,
Дай не тень мне обнять, наконец!
Примечания
(источник В. Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой»,
М., «Интерпринт», 1992 г.)
Проект: «Мир Марины Цветаевой».
Координатор проекта: Ф. Левичев, 19992000. © Дизайн: FTdesign, 2000. |