Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья
Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи
Виктория Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой»

Виктория Швейцер
«Быт и бытие Марины Цветаевой»


Глава вторая

ДОМ В ТРЕХПРУДНОМ



Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
Превратившийся теперь в стихи!

Марина Цветаева








Еще и теперь можно найти в самом центре Москвы, между Бульварным и Садовым кольцом, Трехпрудный переулок — даже название не изменилось! Пойдите от площади Пушкина по Большой Бронной в сторону Никитских ворот — второй переулок направо будет Трехпрудный. Он не выходит ни на одну большую улицу, затерялся среди других таких же переулочков. Зато от него рукой подать до памятника Пушкину, Тверского бульвара и Никитских, до Патриарших (теперь — Пионерских) прудов...

Но не ищите в Трехпрудном старинного, шоколадного цвета особняка, стоявшего когда-то под номером восемь, — больше шестидесяти лет дома, где родилась Марина Цветаева, не существует. Нам осталось описание его, сделанное ее старшей сестрой Валерией :

«В доме одиннадцать комнат, за домом зеленый двор в тополях, флигель в семь комнат, каретный сарай, два погреба, сарай со стойлами, отдельная, через двор, кухня и просторная при ней комната, раньше называвшаяся «прачечная». На дворе, между нами и соседями, в глухом палисаднике под деревьями, был крытый колодец с деревянным насосом. От ворот, через весь двор, к дому и кухне шли дощатые мостки.

Летом двор зарастал густой травой, и жаль было видеть, как водовоз, въезжавший во двор со своей бочкой, приминал траву колесами.

Кроме тополей, акаций, во дворе росла и белая сирень возле флигеля и деревцо калины у черного хода.

Жил у нас тогда дворник Лукьян, рязанский мужик, скучавший по своей деревне. Он во дворе завел себе уток, топтавшихся у колодца, под крышей сарая построил домики для голубей, и были они у него совсем ручные, садились ему на плечи.

В те годы флигель наш сдали купеческой семье, имевшей магазины на Тверской. Они держали корову, и пастух по утрам трубил и гнал стадо к Тверской заставе, в Петровский парк (001).

У ворот наших стоял столетний серебристый тополь, его тяжелые ветви, поверх забора, висели над улицей...

Вход в дом был со двора. Парадное крыльцо имело полосатый тамбур, в белую и красную полоску; темные ступени вели к тяжелой двери с медной ручкой старинного звонка-колокольчика.

В доме лучшими комнатами были просторный, высокий белый зал с пятью большими окнами, рядом с ним, вся в темнокрасном, большая гостиная. Дальше кабинет отца с большим, тяжелым письменным столом, большим диваном и книжными полками по стенам. Остальные комнаты были ниже, потому что над ними был еще мезонин, четыре комнаты которого выходили окнами во двор.

С улицы дом казался одноэтажным.. .»28

В этом доме родилась и прожила почти двадцать лет, до замужества, Марина Цветаева; его она «любила и воспела»29, по ее собственному выражению; он был самым родным из ее своих мест на свете: дом в Трехпрудном, Таруса, Коктебель...

Трудно представить себе, что такой дом мог находиться в центре большого столичного города меньше ста лет назад; скорее это похоже на помещичью усадьбу. Валерия Цветаева помнила дом еще до рождения Марины, но мало что менялось в обстановке в те годы. Разве что корову перестали держать во времена марининого детства да дворники были другие... Даже электричества не было до самого марининого отъезда.

Я привела подробное описание дома в Трехпрудном потому, что сама Цветаева, греясь его теплом всю жизнь, ни разу не показала его в таких бытовых деталях. Возможно, виною была ее близорукость: она не присматривалась к вещам и людям, а прислушивалась к ним. Это стало ее сущностью: минуя внешнее, она во всем искала внутреннего ритма и смысла. В собственном детстве — тоже. Она оставила замечательную прозу о своем детстве, где слова «Трехпрудный», «дом в Трехпрудном» неизменно повторяются в контексте самых светлых воспоминаний. Это был мир детства, мир с матерью, определивший очень многое в судьбе поэта.

«... «Трехпрудный» — моих вещей — Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья (Hof), и целый психический мир — не меньше, а может быть и больше дома Ростовых, ибо дом Ростовых плюс еще сто лет...»30 Называя в письме всем знакомую по «Войне и миру» семью Ростовых, Цветаева давала своему адресату не совсем верный ключ. Без сомнения, дом в Трехпрудном был особым психическим миром, но именно им он и отличался от дома Ростовых; «плюс еще сто лет» сыграли в этом решающую роль. Глава дома в Трехпрудном не был помещиком, как Илья Ростов. Иван Цветаев был разночинец, попович, человек труда — профессор. И как ни мила нам, вслед за Толстым, семья Ростовых, как ни гармонична в своих чувствах, поступках и отношениях, никто из них не мог бы сказать о себе, как отец Цветаевой: «Я всю жизнь провел на высокой ноте!» За сто лет гармония постепенно начала уходить из мира, не было ее и в семье Цветаевых. Может быть, ей на смену пришли высота и интенсивность духовной жизни, определявшие психический мир дома в Трехпрудном.

Марина Цветаева родилась 26 сентября (ст. ст.) 1892 года. Ее появление было большим разочарованием для матери, мечтавшей о сыне и уже выбравшей ему прекрасное имя Александр. Кормили Марину кормилицы, несколько раз менявшиеся. Одна из них была цыганка. Марина росла здоровой и крупной, называли ее в детстве ласкательно — Маруся, Муся. Через два года появилась у нее сестра Анастасия, Ася. Еще раз не оправдалась надежда матери на сына. Мать кормила Асю сама, но девочка была слабой и часто болела. Может быть поэтому мать больше над ней дрожала и, как казалось Марине, любила.

Ко времени, когда Марина начала осознавать себя и окружающее — с двух лет, по ее словам, — обстановка в семье уже сложилась. Это оказалось совсем не просто в доме, где всего за год до Марии Александровны была другая хозяйка, где сохранялся ее уклад и росла ее восьмилетняя дочь. Вероятно, Мария Александровна допустила какие-то промахи и не смогла привязать к себе падчерицу, а напротив, настроила ее против себя. Субъективно, но и с желанием понять, вспоминала Валерия Цветаева о появлении мачехи: «Была она человек лояльный, прямой, но характера резкого, несдержанного и к другим нетерпимого.

Грубых, обидных наказаний ко мне не применяли никогда, но и тепла, ласки никогда не было. Получилось между нами отчуждение, и я стала как-то дичать.

Позже поняла я, что Мария Александровна, до двадцати двух лет жившая очень замкнуто, взялась за непосильную для себя задачу: войти в чужое гнездо, стать матерью чужих детей, доброй женой человека мало знакомого, вдвое старше себя...

И сразу же начались метания: чужое гнездо разорить, на свой лад его переделать так, чтобы от прежнего духу не осталось; ясно стало, что чужих детей почувствовать родными — бремя тяжелое, нет к тому ни навыка, ни большой охоты; сживаться с добрым, но чужим человеком, — вот к чему свелась неиспользованная молодость да еще при требовательном, крутом нраве...»31 Даже если это заключение не совсем справедливо — а я думаю, что охота привязать к себе детей мужа у Марии Александровны была, вот навыка действительно не было, — важно другое: отношение падчерицы к ней и к ее попыткам сближения, может быть, неумелым. Это отношение к мачехе Валерия Цветаева пронесла через всю жизнь.

Дом действительно перестраивался на новый, цветаевско-мейновский, неиловайский лад. Можно представить себе, что «Иловайский» уклад был веселее и легче — дом не знал еще смерти. Символом перемен сменилась музыка в доме: если при Варваре Димитриевне звенели песни, романсы, оперные арии, то теперь его наполняли звуки Бетховена, Гайдна, Шумана, Шопена. Легкость и простота навсегда оставили дом в Трехпрудном с появлением новой хозяйки...

Валерию отдали в Екатерининский Институт благородных девиц, маленький Андрюша остался дома. Он рос вместе со сводными сестрами, и Мария Александровна относилась к нему, как к родным дочерям, возможно, менее требовательно и строго.

Я говорила, что Марина Цветаева ни разу не описала внешность матери. Это не совсем так; в эссе «Мать и музыка» есть набросок портрета матери за роялем: «... вижу ее коротковолосую, чуть волнистую, никогда не склоненную, даже в письме и в игре отброшенную голову, на высоком стержне шеи между двух таких же непреклонных свеч...»32 Эта мгновенная зарисовка кажется мне по-особому значительной вероятно потому, что она — единственная. Это психологический портрет: непреклонность — главная черта характера матери, как воспринимала ее старшая дочь, рояль — самая сильная страсть материнской жизни.

Непреклонность определяла отношение матери к детям и характер их воспитания, бывшего полностью в ее руках. Она была сдержана и внешне не ласкова. Это не значит, что она была равнодушна к дочерям, нет, она их горячо любила и связывала с ними свои несбывшиеся надежды. Но воспитание строилось по определенным, непреклонно проводившимся в жизнь принципам. Они отчасти повторяли те, по которым она росла в доме отца. Строгость и замкнутость, в которых ее воспитывали, теперь были помножены на ее собственную романтически-страстную натуру, на ее неосуществившуюся жизнь. Она мечтала, что дочери, наследовав ее любовь к искусству и высокие стремления, не повторят ее судьбу, выйдут в мир искусства, шагнуть в который ей не позволили обстоятельства.

Марина предназначалась в пианистки, она обладала незаурядными музыкальными способностями. У нее был абсолютный слух, большая, легко растяжимая рука и... добросовестность. Не чувствуя любви к музыкальным занятиям, она никогда не пыталась от них увильнуть или сократить положенное ей матерью время за роялем. Позже Цветаева писала, что собственные «экзерсисы» не доставляли ей радости и удовольствия, потому что она рано научилась любить музыку в прекрасном исполнении матери. Однако, она делала большие успехи и признавалась, что, проживи мать дольше, стала бы пианисткой. Мария Александровна стала заниматься с нею с четырех лет, тогда же Марина научилась читать, тогда же принялась рифмовать все со всем — кто из детей не рифмует? — о чем мать записала в дневнике провидчески: «Моя четырехлетняя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова — в рифмы. Может быть, будет — поэт?»33

Раз и навсегда было определено, что важно лишь духовное: искусство, природа, честь и честность. Религия не навязывалась. Отец был религиозен, но без какого бы то ни было ханжества, мать верила в Бога по-своему. Семья посещала Университетскую церковь. Дети росли в сознании, что Бог — есть; этого казалось достаточно.

Все, что могло душевно, духовно, интеллектуально развить и направить детей, было им предоставлено: разноязыкие гувернантки, книги, игрушки, музыка, театр... Они начали говорить почти одновременно на трех языках: русском, немецком и французском. На их воспитание не только «не жалели средств», как тогда говорили, мать и сама отдавала детям много внимания и времени. Она начала учить дочерей музыке, читала с ними на языках, которыми они занимались, говорила с ними обо всем, что любила и чем жила. Зато «чужие дети» — на бульваре, куда цветаевских детей водили гулять, или даже жившие у них во флигеле — были строго запрещены. В знакомые семьи мать почти не ездила, и в Трехпрудном никто не бывал с детьми. Мария Александровна боялась заразных детских болезней, но еще больше чужого «дурного» влияния.

Поднявшись к ним в детскую или взяв их к себе вниз, она проводила с ними часы за чтением или рассказами. Неповторимые и незабываемые вечера, когда, прижавшись к ней с двух сторон, Марина и Ася взахлеб слушали рассказы матери о ее детстве и юности, о дедушкином имении, о поездках с ним за границу или о книгах, которые она когда-то прочла, а они еще прочтут, об ушедших — а может никогда и не бывших? — героях древности, о поэтах... В такие вечера мать научила Марину любить и тосковать о том, что было и никогда не вернется: в книгах ли, в жизни. «Я все в моей жизни полюбила прощанием», — скажет потом Цветаева. Эти часы близости с матерью, когда, накрывшись меховой шубой, они сливались в одно целое, они называли журавлиным словом «курлык» и помнили всю жизнь. Мать читала им книги своего детства, для них покупали «Вечерние досуги», выписывали «Родник». Марина увлекалась писателями, которых мы теперь едва помним: Е. Сысоевой, Евгенией Тур, графиней де Сегюр. Но мать читала им и Чехова, Короленко, Марка Твена, по-французски — «Без семьи» Г. Мало, над судьбой героев которого Марина долго горевала. Читались и сказки: Перро, братья Гримм, Гофман, Андерсен. Марининой любимой была «Снежная королева» — она хотела быть или казалась себе такой же свободной и смелой, как Маленькая разбойница... Мать рано познакомила их с Пушкиным, Данте, Шекспиром. Но роднее всего была Германия, немецкие романтики с их пристрастием к средневековью и рыцарству, героической истории и легендам. Сначала Марина узнала их в переводах, потом и в оригинале. Ундина, Лорелея, Лесной Царь стали частью ее существа.

Как когда-то сама мечтала запастись духовным «материалом» на всю жизнь, так теперь Мария Александровна стремилась передать его детям, «запасти» и их. Ей важно было внушить им свои представления о мире. Ее общение с ними было перенасыщено, но марининой души хватало. Многого еще не понимая, она жадно впитывала все материнские рассказы, позже оценив бездонность и материнской души, и своей восприимчивости:

«О, как мать торопилась с нотами, с буквами, с Ундинами, с Джен Эйрами, с Антонами Горемыками, с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним — без всех, точно знала, что не успеет... так вот — хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще... Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить — на всю жизнь! Как с первой и до последней минуты давала — и даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание — как в уже невмещающий сундук (кстати, оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно?.. Мать точно заживо похоронила себя внутри нас — на вечную жизнь. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика, — то, чего всегда мало... Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики…»34

Материальное, внешнее считалось низким и недостойным, Мария Александровна хотела внушить презрение к нему. Это было тем легче, что семья была богатая и недостатка ни в чем не ощущалось. «Деньги — грязь» — это материнское отношение Марина унаследовала. Как и ее в детстве, мать строго-ненарядно одевала и причесывала своих дочерей. Это должно было отучить их от «внешнего». Их приучали не хотеть вкусного, сладкого. Это не значит, что к столу не давали фруктов или пирожных. Иногда мать водила их в кондитерскую и угощала вкусным чаем или горячим шоколадом с пирожными. Но дома конфеты были под замком, а просить — им не запрещали, нет; дети сами никогда не просили, зная с младенчества, с каким презрением и негодованием посмотрит мать в ответ на такую просьбу: «Мать нам словами никогда ничего не запрещала. Глазами — все».35 Просить вообще считалось стыдным, недостойным — это они восприняли как безусловное правило жизни. Кажется, легче было взять тайком, чем попросить. Мария Александровна стремилась искоренить в детях проявления жадности, зависти, ложь — всегда ли ей это удавалось? Но материнские правила жизни оставили глубокий след в душе Марины. «Это был дом молчаливых запретов и заветов,» 36 — вспоминала она. Но тем жарче и молчаливее жаждали дети запретного. Впрочем, спартанство, привитое им матерью, помогало им потом переносить выпавшие на их долю лишения.

Детство катилось стремительно и оставило по себе воспоминание счастья. Зимой — Москва. Родной дом, где знаешь каждый закоулочек и различаешь скрип каждой двери и любой ступеньки, ведущей на «детский» верх. И все же он полон таинственности, он меняется в разное время суток, в нем можно мечтать и делать открытия без конца. Знакомые ежедневные прогулки: на Тверской бульвар к памятнику Пушкину или на Патриаршие пруды, — Марина предпочитает Тверской, потому что, еще не зная о поэте, она уже любит памятник Пушкину. Иногда поездки с матерью в магазины, покупка книжек, картинок, тетрадей для рисования, красок, карандашей... Изредка — театры. Сквозь окна — крики разносчиков, точильщиков, старьевщиков. Ни с чем не сравнимые, хватающие за сердце звуки шарманки... Жар и треск печей. И — праздники. Особенно Рождество, с ожиданием подарков, с елкой, которую до сроку прячут от детей, а потом она является — ярко наряженная, с зажженными свечами, со сладостями — каждый раз как будто неожиданно... Уют и тепло родного дома — такого у Цветаевой больше не было.

Летом — полудеревенская Таруса. Сто тридцать — сто сорок километров от Москвы. Калужская губерния, маленький городок над чистой, спокойной и рыбной Окой, центр России. Типично-русский город: просторные солидные дома, массивный Успенский собор на базарной площади, сразу за переездом через Оку, «городской сад» вдоль берега, Воскресенская церковь на горе, высоко над городом. Богатые лавки и магазины, спокойно-неторопливый уклад провинциальной жизни... Типично-русский пейзаж: одинокая береза или несколько сосен посреди поля, луга, березовые рощи, перелески, бескрайние поля... «Лесов здешних не исходишь», — писал Иван Владимирович. Он, а вслед за ним и Марина, были неутомимыми ходоками. Тропинки, ручейки, речушки — все бегущее с холма на холм, уводящее вдаль, приносящее умиротворение. Подумаешь — Таруса — и сразу вспомнятся цветаевские строки:

Сини подмосковные холмы,
В воздухе чуть теплом — пыль и деготь.
Сплю весь день, весь день смеюсь, —
должно быть, Выздоравливаю от зимы...

(1,184)


Прочтешь эти стихи — и сердцем увидишь тарусский пейзаж. От станции Тарусская нужно было ехать семнадцать верст. Цветаевых встречал тарусский извозчик Медвежаткин с лучшим своим экипажем — «карета с фонарями». Если доводилось ехать в темноте, фонари зажигали, было красиво и романтично. Ничего, что Марину всегда тошнит: и в поезде, и в коляске, — счастье приезда затмевало все огорчения. Вот уже переправились через Оку на пароме, дальше можно ехать верхом, через город, или низом, вдоль реки: дача, которую профессор Цветаев арендует у города, стоит совсем одна верстах в двух за Тарусой. Этот небольшой, деревянный, очень уютный домик с мезонином, с большой террасой и маленьким верхним балкончиком таил для детей множество разнообразных возможностей и радостей. С балкона открывались заокские дали, сквозь верхушки деревьев мелькала и блестела на солнце Ока. В Тарусе часто виделись с Добротворскими, их большой, украшенный резьбой деревянный дом и сейчас стоит на главной улице. Иван Зиновьевич Добротворский (дядя Ваня) был земским врачом, добрая память о нем сохраняется у тарусян и до сих пор, много лет спустя после его смерти. Жена его Ольга Александровна — двоюродная сестра Ивана Владимировича Цветаева; отношения с ними и их детьми — по возрасту близкими Валерии — были очень родственными... Бывали в уютном, всегда для цветаевских детей праздничном доме Тьо, после смерти дедушки Мейна навсегда поселившейся в Тарусе. Изредка ездили в гости к художнику В. Д. Поленову, его усадьба стояла километрах в семи ниже по Оке. Там было много молодежи, устраивались веселые праздники. ..

Простота и размеренность деревенской жизни: купание, катанье на лодках, походы по грибы и за ягодами, прогулки по любимым местам. Непрекращающаяся и здесь материнская музыка, а иногда пение в два голоса с Лёрой — голоса уплывали далеко по реке... Здесь дети были еще ближе к матери, она проводила с ними больше времени. Да и их отец тоже: совместные прогулки купанья, поездки или походы в город. Он не мог оставаться без дела; если не сидел за письменным столом, то занимался своим огородом. «Я много копаюсь в огороде и вывожу овощи, — капусты разных сортов, брюкву, сельдерей, лук, чеснок, — рассказывал он в письме. — Пусть дети, пока малы, проводят лето в одной и той же сельской обстановке, благо она здесь так прекрасна».37 Вся семья любила Тарусу, каждый находил в ней свою прелесть. Осенью — всегда горькое прощание и обещание не забывать «моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы».38 Елка, действительно, была ее собственная: арендуя дачу много лет, Иван Владимирович посадил вокруг нее ели в честь рождения каждого из своих детей. Они росли вместе с детьми, обгоняя их в росте. Для не знавшей русской деревни, почти не ездившей по стране Цветаевой понятие родины, России воплотилось в слова «Таруса» и «дом в Трехпрудном».

Детство неслось завидно-счастливо между этими двумя местами, но не было безоблачно-просто. Не были простыми характеры и отношения детей между собой, непросты были и отношения с матерью. «Будь моя мать... так же проста со мной, как другие матери с другими девочками»39, — обмолвилась однажды Марина Цветаева без горечи и сожаления. Она принимала, любила и восхищалась матерью такой, какой та была. Но расти у такой матери было нелегко. Была Мария Александровна не только строга и требовательна, но и резка, презрительна, неуравновешена. «... деспотична — характером и жалостлива душой», как писала в своей ранней книге «Дым, дым и дым» Анастасия Цветаева.40 Матери недоставало спокойного терпения, так необходимого в постоянном общении с детьми. Ей казалось, что ее дети должны знать и понимать гораздо больше, чем было им доступно по возрасту. Неприятно пораженная каким-нибудь вопросом маленькой Муси, ответ на который ей, по мнению матери, должен был быть известен, Мария Александровна забывала ответить и тем отучила от вопросов. Марина боялась не только просить, но и спрашивать. Так было, например, с Наполеоном.

«— Мама, что такое Наполеон?

— Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?

— Нет, мне никто не сказал.

— Да ведь это же—в воздухе носится!

Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности…»41

Естественно, что после двух-трех таких «ответов» ребенок перестает обращаться с вопросами. Зато невозможность спросить заставляла искать собственные ответы на все вопросы и недоумения, будила фантазию.

За шалости и проступки детей наказывали, сажали в темный чулан. Марине это было нипочем. Труднее переносились длинные нотации матери, патетические восклицания: «Как? И это мои дети?!» или «И этот дедушкины внучки?!» Не хотелось огорчать мать, но временами ее внушения вызывали обратную реакцию: чувство протеста заставляло Марину стремиться к недозволенному. Анастасия Цветаева утверждает, что понятия добра и зла смещались в сознании ее сестры, вернее, не смещались, а границы добра сознательно преступались. Впрочем, и сама Марина Цветаева пишет об этом в «Чорте». Общепринятое было ей чуждо, уже тогда у нее были особые отношения с миром, в которых явь так тесно сплеталась с фантазией, что невозможно было их отличить. Она описала свои младенческие отношения с Чортом так подробно и вдохновенно, что — даже если это поэтическая вольность! — убедила читателя, что ей эта встреча принесла благо. Еще не слыхав о «Фаусте», она восприняла Чорта как «часть той силы, что без числа творит добро...». В семье, где религия уважалась, возникновение подобной фантазии кажется странным, но разве можно управлять детской фантазией? Марине достаточно было малости, чтобы воображение ее заработало.

Вспомните «Мать и музыку». Какие небывалые ассоциации вызывали у ребенка названия нот, нотные знаки и ненавистный метроном. Как поразительно окрашивает она звуки и слышит — слова; как естественно нотные знаки оживают у нее в воробышков, каждый со своей ветки спрыгивающих на клавиши; рояль мнится гиппопотамом, а метроном — гробом, в котором живет сама «бессмертная (уже мертвая) Смерть». А стихи? Не смея и не желая спрашивать, Марина заполняла непонятные места, отдаваясь собственной фантазии. Это было легче, потому что дофантазировались они в контексте стихотворения, которое даже в раннем детстве она улавливала точно. Не только каждая строка — каждое слово таило в себе целый мир, едва названный и вызываемый к жизни поэтическим воображением ребенка. Детские фантазии оказались первыми поэтическими созданиями Цветаевой. Так в маленькой Мусе рождался поэт. Не рождался, а пробуждался, пробивался сквозь детские заботы и шалости, сквозь игры и занятия музыкой. Ибо Цветаева знала — и это в младенчестве внушила ей мать — что любой талант, в том числе и поэтический дар — прирожденное, заранее заданное, никакой собственной заслуги в нем нет. «Так это у меня навсегда и осталось, что я — не при чем, что слух — от Бога. Это меня охранило и от самомнения, и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия...»42

Характер Марины был не из легких — и для окружающих, и для нее самой. Гордость и застенчивость, упрямство и твердость воли, непреклонность, слишком рано возникшая потребность оградить свой внутренний мир. Это отгораживало ее от окружающего. И может быть, она делала зло не с упоением, а просто не давая себе отчета, что оно — зло. Раскаянию же мешали ее гневливость и упрямство, поддерживаемое непреодолимой застенчивостью, от которой Марина страдала и в юности и которую тщательно скрывала — иногда нарочитой резкостью. Застенчивость в детстве мешала ей признаться в неправоте, когда она ее сознавала. Легче было вынести наказание. «Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства», — признавалась Цветаева.43 Она готова была защищать любую обиженную кошку или собаку и могла подраться с нянькой и гувернанткой. Между детьми драки возникали по любым поводам, каждый спор или недоразумение решались кулаками. При этом Марина кусалась, Андрюша щипался, а самая слабая Ася царапалась и тоненьким противным голосом пищала: и-и-и. Пищала она во всех трудных для себя обстоятельствах, и брат с сестрой дразнили ее этим. Дразнить и насмешничать тоже входило в их обиход. Главным поводом для ссор между сестрами оказывалось стремление к полному и единоличному обладанию чем-нибудь — совсем не обязательно вещественным. И здесь заводилой была Марина: все, что она любила, она хотела любить одна. Делилось все: картинки, игрушки, карандаши, деревья, облака, книги и их герои. «Это — мое» было табу и значило, что другая не смела не только просить, но и желать этого втайне. Марина не терпела даже, чтобы Ася читала одни с нею книги и любила «ее» литературных героев. Непрестанно менялись: я тебе отдам то-то, а ты мне за это — то-то. Часто обмен происходил чисто умозрительно, потому что менялись чем-нибудь абсолютно бесплотным. Неразменными, по воспоминаниям Анастасии Цветаевой, оставались лишь две баллады Жуковского: Марине принадлежала «Ундина» (на сюжет Ф. де Ламот-Фуке), Асе — «Рустем и Зораб» (подражание Рюккерту). Право любить, любоваться, мечтать, тосковать одной, право на свой недоступный пня других внутренний мир Марина ожесточенно отстаивала.

Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все... —

так Пушкин выделил из круга свою Татьяну — единственную любимую русскую литературную, героиню Цветаевой. Пушкинская Татьяна стала идеалом многих поколений русских девушек, которым книги «заменяли все». К их числу относилась Мария Александровна Цветаева. И Марина. Едва научившись читать, она набросилась на книги и принялась читать все без разбору: книги, которые давала ей мать и которые брать не разрешала, книги, которые должен был читать, но не читал — не любил — старший Андрюша, книги, стоявшие в запретном для Марины, как все «иловайское», шкафу сестры Лёры. Марина прочла книги материнского детства, книги лериного детства и в пять лет наткнулась в лерином шкафу на «Сочинения» Пушкина. Это был «взрослый» Пушкин, она понимала, что мать не разрешит ей читать эту книгу, будет сердиться, если увидит, а потому читала его тайком, уткнувшись головой в шкаф. Пушкин оказался первым поэтом Цветаевой. Первым, кого она задолго до того, как научилась читать, узнала по памятнику на Тверском бульваре, по картине «Дуэль», висевшей в родительской спальне, и по материнским рассказам; первым, кого она прочла сама. Он навсегда остался для нее первым Поэтом. Я не стану пересказывать цветаевское эссе «Мой Пушкин», скажу лишь, что и человеческий образ Пушкина, и его стихи и проза, прочитанные в раннем детстве, формировали отношение Цветаевой к поэзии, делу поэта, жизни... Мой Пушкин звучит у нее как Пушкин моей души, тот, каким я узнала и полюбила его в начале жизни, с которым живу, которым меряю жизнь и поэзию. Если верить Цветаевой — а почему бы нам ей не верить? — мать, Пушкин и Чорт определили ее мировоззрение, жизненный путь и отношение к миру.

Все детство Марина читала запоем, не читала, а жила книгой, с трудом отрываясь и осознавая окружающее. «Провалилась в книгу»44, — говорила Мария Александровна. Впрочем, в семь-девять лет она с таким же восторгом «проваливалась» в запрещенную матерью лерину «нотную литературу» — романсы и песни, стоявшие на этажерке. Слова их не меньше влияли на воображение, чем остальное чтение. Этого влияния мать опасалась. Но напрасно, ибо ничто не могло бы пересилить того огромного, что из души в душу вложила она Марине. Схватывалось все — понятное и непонятное, чтобы, запомнившись, быть понятым и осмысленным в будущем. Как вместительны оказались ум и сердце Марины в эти годы накопления!

О детство! Ковш душевной глуби!

— эту строку Пастернака Цветаева любила. Как глубоко спрятала и сохранила сама она все материнские уроки! Мария Александровна была бы довольна: ее мечта воплотилась — пусть не в музыке а в поэзии — ее старшей дочерью. В душе Марины не угасала любовь к матери и вечная ей благодарность. Часы, проведенные с нею, вспоминались как никогда не повторившееся счастье. Такой интенсивности и глубины отношений с тех пор, возможно, у Цветаевой не было ни с кем. Даже то, что, казалось, отделяло от матери — ее строгость, непреклонность, спартанство — одновременно сближало с нею, становясь частью существа Марины. Мать сумела передать ей и свой характер, и свою душу. Чуравшиеся сентиментальности и открытого проявления чувств, они понимали друг друга без слов, ибо Марина уже жила в ее высоком романтическом мире. Недаром, вспоминая дом в Трехпрудном, она называла его «страной, где понималось — все».45

Может быть, меньше всего мать понимала и одобряла ее детские стихи. Можно найти оправдание Марии Александровне. Она мечтала о дочери-пианистке и видела, что играет Марина хорошо, а стихи пишет плохо. Вероятно, ей не приходило в голову, что поэтических Моцартов история литературы не знает и что нельзя сравнивать стихи маленькой Марины с Пушкиным или Гете. Неуклюжие детские вирши казались ей нелепыми рядом с той великой поэзией, которой она жила.

Марина начала сочинять рано. Первая стихотворная тетрадь, о которой она вспоминает, была закончена до школы, лет в семь. Она, как и остальные детские стихи Цветаевой, не сохранилась. К сожалению — ибо они могли приоткрыть тайну воплощения Поэта, дать возможность прикоснуться к самим истокам творчества. И еще потому, что они явились выражением одной стороны поэтической страсти Марины: упоение чужими стихами и сочинение собственных вместе составляют одержимость поэзией. Нам остались разрозненные отрывки, которые цитирует взрослая Цветаева. Это неумелые подражательные стихи с отзвуками всего, что Марина уже прочла. Не писать она не могла. Рассказывая в «Истории одного посвящения» о своей первой тетрадке, Цветаева приводит четверостишие, которым она завершалась:

Конец моим милым сочиненьям
Едва ли снова их начну
Я буду помнить их с забвеньем
Я их люблю

Вслед за стихами идет диалог с воображаемым собеседником:

«— Вы никогда не писали плохих стихов?

— Нет, писала, только — все мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.

Плохие стихи — ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.»46 И Марина «болела» стихами и огорчала ими мать, не понимавшую еще, что ее ребенок «обречен» быть поэтом. Мария Александровна не дожила до цветаевских стихов, которые убедили бы ее в этом.

А отец? Погруженный в свои дела, он был как бы в стороне от повседневной домашней жизни, в заботах о воспитании детей положившись на жену. Цветаева запечатлела такую сцену. Мать выговаривает Марине, не первый раз уличенной в чтении лериных нот. В это время из кабинета выходит Иван Владимирович, и она обращается к нему за поддержкой: «... Не могу же я, наконец, от нее и этажерку запирать на ключ! — мать, торопливо проходящему с портфелем в переднюю, внимательно-непонимающему отцу...» (подчеркнуто мною — В.Ш.).47 Одной фразой Марина Цветаева определила положение отца в доме. Он был добр, ласков, часто, как и Лера, когда бывала дома, смягчал материнскую резкость, но в целом — отсутствовал. Дети постоянно слышали о Музее, знали, что и мать душою привязана к мечте и делу отца, что она много ему помогает, но вряд ли они были в состоянии понять, сколько энергии и труда вкладывает отец в свое детище. Отец был старым и скучным, мать — молодой и необыкновенной. Их тянуло к матери. Однако отцовская преданность идее, пример его неустанного трудолюбия не прошли для Марины даром, стали частью ее характера.

Детство летело стремительно и было заполнено до краев, в нем не было пустых дней или часов. В девять лет Марина пошла в гимназию, но это мало что изменило в ее жизни, ведь уже с шести она училась в музыкальной школе. Разве что с еще большей радостью ожидались праздники и каникулы... Так шло до 1902 года, когда над домом в Трехпрудном разразилась гроза: Мария Александровна заболела чахоткой. Еще летом она ездила с Иваном Владимировичем на Урал, где добывали мрамор для Музея, писала им письма, и они ждали ее возвращения, с уральским котом... Кота родители не привезли, зато привезли много образцов уральского камня и еще больше интересных рассказов о поездке. А осенью мать неожиданно заболела, и врачи обнаружили у нее чахотку. Ей предписали лечение на Юге, в Италии. Цветаевы начали собираться туда на зиму. Ехали всей семьей, кроме Андрюши, которого дед Иловайский оставлял у себя, чтобы он учился в русской гимназии.




Примечания




(источник — В. Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой»,
М., «Интерпринт», 1992 г.)



Мир МЦ | Серебряный век | Писатели | Поиск | Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья
Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи
Виктория Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой»

Проект: «Мир Марины Цветаевой». Координатор проекта: Ф. Левичев, 1999—2000.
© Дизайн: FTdesign, 2000.