Анастасия Цветаева

«Воспоминания»



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОССИЯ

ГЛАВА 6. БРАТ АНДРЮША И ЕГО РЕПЕТИТОР. АРЕСТ РЕПЕТИТОРА. ЛОМКА МРАМОРА НА УРАЛЕ ДЛЯ МУЗЕЯ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ. ПРОФЕССОРА. ДОКТОР ЯРХО. ЕЛКА

Я мало пишу о брате Андрюше: может быть, оттого, что он не всегда принимал участие в Мусиных и моих играх? Были драки меж нас троих, были совместные выходы притворно примерных детей к гостям, поездки в театр (редкие), елки и пасхальные дни, — но общей интимной жизни втроем не было: Андрюша был старше нас на два и четыре года, уже начинал учиться и вообще — был другой. Никакой лирики, ни страсти к уюту, ни страстной любви к собакам и кошкам, ни жажды все вспоминать... жадно заглядывать в будущее — этого ничего в нем не было. Мы таскали вместе сладости, нас наказывали, нам вместе дарили подарки, мы отнимали их друг у друга, — но чувство, что Андрюша — другой, более вялый, чем мы, угрюмее, насмешливее, — присутствовало. У нас, детей, нежности друг к другу, ласки — не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев — была резка, недоступна. Но и в Андрюше была, в его некоей угрюмости и привычке дразнить, — грубоватость.

Мама Андрюшу любила — любовалась им и старалась не быть к нему строже, чем к нам. Особенно она нежна была к нему в первые его годы, когда еще не было нас. Оп был очень красив — в мать, а те, кто не знал, что это пасынок мамы, видя их вместе, — у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, — говорили: «На маму похож».

Иногда мамин гнев рушился на нас, как гроза, — особенно она карала нас за ложь, — но рушился он равно на всех нас троих.

Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь — Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком.

Репетитор Андрюши, Аркадий Александрович Ласточкин, студент, маленький человек с добрым, милым лицом, обладал, видимо, своеобразным шармом, так как я привязалась к нему с некоей даже страстностью. Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще — скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры человека — я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать — в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года — пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, — дальше счет спотыкался.

Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз — все это было чудесно.

Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) — и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их, услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и — в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море. И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха... И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта...» («Не так», — отзывалось насмешливо-критически, с юмором, в Мусе, умиленно его неточностям — во мне). Но воспитание диктовало — молчание.

И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетнем сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, — нет у нас, эдак, хатки, одно корыто...» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами, и в них царица сидит, и была это его баба — «царица»...» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы.

Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича... У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента...

Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли — за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной…

Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка.

Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне.

Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо.

Профессор Брандт, маленький, чернобородый, — и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно-черной (уголь — сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз, был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, что он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась — волшебницей: она умела исчезать... Это свойство ее придало ценности в наших глазах ее отцу.

Из папиных гостей помню еще его ученика, молодого Аполлона Аполлоновича Грушка, высокого, изысканно вежливого. У него были классически правильные черты лица.

Помню характерно русское, доброе лицо Николая Ильича Романова. Он был голубоглаз, носил бороду. Часто бывал у папы, тоже ученик его и Друг, молодой тогда ученый Алексей Иванович Яковлев, высокий, плотный, приветливый. С нами он всегда шутил. Он был сын Ивана Яковлевича Яковлева, известного языковеда, составителя чувашской письменности.

...Детство! Вбеганье старшего брата — в приготовительном, первом? — тоненького, в сером гимназическом мундирчике, блеск карих горящих глаз и крик:

— Ну? Кто сумеет? «Сухая трава» — понимаете? — «сухая трава» — написать в четырех клеточках, чтоб по одной букве в клетке! Ну?!..

Мое замершее от бессилия и восхищения дыханье: он-то умеет! Молчание. И, когда, снизойдя в нашу млад-шесть, неуменье, надменно он ронял:

— С-е-н-о!..

И в мою радость — ведь правда же! — падающий презрением, разочарованный голос Муси:

— фу-у…

А когда на тарусской даче, в саду, Андрюша и Муся, гнушавшиеся моих детских качелей с палочками-загородочками, закрутили, вертя и вертя мой стульчик со мной, там сидевшей, пока он не поднялся высоко над землею, пока веревка не заплелась тугой двухструйной косой, и вдруг, отступив, отпустили, вихрь пружинного разворачивания огласился моим отчаянным криком: от воздушного толчка и кругового полета показалось, что срывается с плеч голова... Но уже кончался винт! Еще раз мотнув меня, на этот раз в обратную сторону, качели вяло замерли. Андрюша и Муся стояли пристыженные. Оба сделали какое-то движенье ко мне, Андрюша взялся запоздалой рукой за веревку. Но Муся мгновенно справилась с собой.

— Трусиха! — бросила она. — Пойди маме пожалуйся! Больше не будем с тобою играть!

Спрыгнув с качелей, из-за загородочек, я уже стыдилась своего страха. Будь я на месте Муси, я бы так же смеялась над ней. Мы нежно любили друг друга, но на той глубине, где скрывается правда.

Нашей общей поездкой в Большой театр (моею — первой) помню «Спящую красавицу». Сиянье, полет и музыка — всплески знакомого «маминого» грома из провала оркестра, гроты рубиновых волн занавеса, тяжелое золото лож и пылающий хрусталь люстры. Само бытие театра, как чуда, было уже — откровение. Я не помню, как засыпала принцесса, уколов пальчик, ни ведьмы, ни волшебницы, ни поцелуя принца. Их, может быть, вглотнула насовсем себе, целиком, Муся, мне не оставив?

И были мирные часы сидения возле мамы, читавшей томики немецких стихов или разбиравшей лекарства, взвешивавшей их на крошечных весах с роговыми чашечками (мама страстно интересовалась медициной, работала сестрой милосердия в Иверской общине). Пустые пузырьки (из-под лекарств) с заостренным носиком сбоку — чтобы капать, круглые и овальные коробочки с узором цветочков, аккуратные и изящные веера рецептов, гофрированные зонтики бумажных колпачков пузырьков, от которых пахло таинственно, нежно — и хотелось сохранить их навеки.

В одном из Марининых юношеских стихов1 есть слово «курлык»:

Детство: молчание дома большого,
Страшной колдуньи оскаленный клык,
Детство: одно непонятное слово,
Милое слово «курлык».

Вдруг беспричинно в парадной столовой
Чопорной гостье покажешь язык,
И задрожишь, и заплачешь под слово,
Глупое слово «курлык».

Бедная Fräulein в накидке лиловой,
Шею до боли стянувший башлык,
Все воскресает под милое слово,
Детское слово «курлык».

Вот происхождение этого слова: зимними вечерами мы любили прилечь возле мамы на ее постели, в тихой спальне, в час, когда угасали звуки дня и дом еще не ожил, — в вечер. Под меховой шубой (в нижних комнатах было холодно) мы лежали втроем, мама и мы обе, говоря о чем вздумается, пока не приходил сон. С нами засыпал черный кот Вася, и когда, в общем тепле и уюте, его кто-нибудь трогал, он еще глубже уходил в теплую раковину своего тела и, еще круче вывернув мордочку кверху, из теплоты пушистого живота, односложно промурлыкивал одно и то же. Мы это переводили «курлык». От пего и все наши сонные короткие вечера стали зваться «делать курлык». Он нарушался приходом папы, оживанием вечера, ужином.

Все детство нас лечил детский врач Ярхо. Мама сохранила к нему навсегда благодарность за его приезд в Тарусу на ее отчаянный зов, когда я заболела. Он поехал тотчас же, в чем был, попал без зонта под грозу, приехал, до костей промокнув.

Доктор Ярхо был черный: черная бородка, волосы черные, глаза тоже черные, добрые, черный костюм. Весь заросший, нос немного крючком. Он был ласков, приходил каждый раз, как кто-нибудь из нас заболевал, с ним входил уют. Мне кажется, даже сквозь полусон, на самом краю кошмара, когда сознание двоилось, почти уж отсутствовало — здесь, в смуте, в смятенье жара, самый его приход ощущался как появление сказочного доброго духа.

Предшествовала же болезни — простуда. Никакая заразная детская болезнь в дом наш за все детство (кроме, может быть, ветрянки) не вошла.

Незаметно подошло Рождество. Дом был полон шорохов, шелеста, затаенности за закрытыми дверями залы — и прислушивания сверху, из детских комнат, к тому, что делается внизу. Предвкушалась уже мамина «панорама» с ее волшебными превращениями. Запахи поднимали дом, как волны корабль. Одним глазком, в приоткрытую дверь, мы видели горы тарелок парадных сервизов, перемываемых накануне, десертные китайские тарелочки, хрустальный блеск ваз, слышали звон бокалов и рюмок. Несли на большом блюде ростбиф с розовой серединкой (которую я ненавидела), черную паюсную икру. Ноздри ловили аромат «дедушкиного» печенья. (Тетя не приедет в Москву теперь издалека. В прошлом году ведь не приезжала...) Рассерженный голос мамы, суета, беготня; Лёра, не любящая эксцессов маминого хозяйства, — у себя в комнате. Крадемся туда — в ее мир, влекущий, особенный. Она рисует. То карандашом, то углем, то на атласе, масляными красками, — завиваются лепестки роз. Пахнет духами. Я чищу ей зубным порошком ее часовую цепочку из «американского золота». Это медь? Спорим. (Андрюша поясняет уже снисходительно, ему одиннадцать лет. Он учит латынь и греческий.)

Я чищу усердно. Цепочка горит уже, как десятирублевый золотой, что мне вчера дала мама снести Лёре, — и каждый месяц ношу и боюсь потерять по лестнице. Вася, черный, чудный наш кот, мяукает: ищет ростбиф. Во дворе лает цепная собака. Вот бы к ней! Но нельзя — гувернантка злится.

Кто-то приехал — в гости. Другие заезжали без папы, оставив визитные карточки. Так проходит еще целый день — до сочельника.

О! Настало же! Самое главное, такое любимое, что — страшно: медленно распахиваются двери в лицо нам, летящим с лестницы, парадно одетым, — и над всем, что движется, блестит, пахнет она, снизу укутанная зеленым и золотистым. Ее запах заглушает запахи мандаринов и восковых свечей. У нее лапы бархатные, как у Васи. Ее сейчас зажгут. Она ждет. Подарки еще закрыты. Лёра в светлой шелковой кофточке поправляет новые золотые цепи. Шары еще тускло сияют — синие, голубые, малиновые; золотые бусы и серебряный «дождь» — все ждет... Всегда зажигал фитиль от свечи к свече дедушка. Его уже нет. Папа подносит к свече первую спичку — и начинается Рождество!

Как долго идет зима! Когда еще запахнет блинами на улицах? Когда загудят колокола, в пост? А потом будет Пасха — такая чудесная... еще лучше, чем Рождество. Ночь будет темная... Нас, может быть, возьмут ночью в Кремль? И раздастся благовест.


Комментарии

1 В этой книге я привожу часто несовершенные еще юношеские стихи Марины, выражающие то далекое время.

(источник — А. Цветаева «Воспоминания», М., «Советский писатель», 1971)