Анастасия Цветаева
«Воспоминания»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОССИЯ
ГЛАВА 2. БУРСКАЯ ВОЙНА. ДЕЛО ДРЕЙФУСА. МАМИНЫ РАССКАЗЫ. ПУШКИН
К ранним воспоминаниям просятся отзвуки жизни, где-то шумевшей по шару земному и долетавшей до детских ушей: война англичан с бурами; негодование старших, в их разговорах, о жестокости англичан, о героизме доблестного маленького народа. В те дни вся бумага в доме была изрисована нашими изображениями воюющих (лучше всех, как старший, рисовал брат): длинные англичане с трубкой в зубах и маленькие буры в широкополых шляпах. Мы страстно жалели буров. Шаржи на королеву Викторию переходили из рук в руки: маленькая, толстая, носатая, с короной на голове.
Дело Дрейфуса! Сколько бесед, сколько волнений! Протест против неправоты к нему, невиновному и преследуемому. Мы, дети, ненавидели угнетателей, ждали победы добра...
Сенсация иного рода был слух о маниаке, длинной кривой иглой взрезавшем на улице кишки прохожим. Джек Потрошитель! Кто не помнит это страшное имя! Мы шептались о нем в детской, надоедали им маме.
Дошел и до нас рассказ о приехавшем в Россию персидском шахе: он восхитился красотой европейской музыки, услыхав, как настраивают инструменты перед началом оперы.
Дело Дрейфуса, бурская война. Как сжималось от этого сердце! И как оно ширилось, полнилось от картинки с головой сенбернара и рассказа мамы о том, как над Сан-Готардским перевалом, где потом, чудом каким-то, была проведена железная дорога (мама проезжала там с дедушкой), монастырские собаки ищут сбившихся с пути. Громадные, длинношерстые, добрые сенбернары находят замерзающих, отрывают их из снега, и если путник очнется, суют ему к лицу бочонок с ромом, привязанный к их ошейникам. Если же человек без сознания, сенбернары бегут и зовут людей, и те, с веревками, носилками, фонарями, пускаются в путь по горам.
Мамины рассказы! О чем? О чем только не! О старом короле Лире, изгнанном дочерьми, которым он отдал корону и царство, о его ночи под грозой в поле... О молодом Людовике Баварском, любившем луну и пруды, музыку, отрекшемся от престола, поселившемся в лесу, во дворце Бург, жившем ночью под музыку Вагнера театр и оркестр, а днем спал. Он утонул в озере (или бросился в него). Мама с дедушкой плыли по этому озеру на лодке. Мама, сняв с пальца кольцо, опустила с ним руку в воду, разжала руку и оно, замедленное водой в падении, ушло, золотнув, в глубину... Это мы понимали.
И вот в какой-то час наш пришел ее час воспоминания, как она узнала об этом из книги, некогда, или от своего учителя: фигура Сократа. Его философия. Слова: «Я знаю, что я ничего не знаю». Суд. Чаша яда. Мужественная, горькая смерть. О том, как доложили Людовику XVI, что на улицах Парижа толпы, что идут в Версаль, кричат:
«Долой короля!», что войска переходят на сторону народа... Следующие слова запечатлелись в мозгу ужасом и восторгом.
Mais, mais... c`est une révolte, celai сказал король Франции.
Non, Sire, отвечал приближенный, медленно и торжественно, c`est la Révo-lu-ti-on!1
Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездке по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую немецкую песнь Гейне. И родным становился зеленый, пенистый Рейн.
Муся уже читала мамины детские книги три тома «Детского отдыха» с трогательными, захватывающими рассказами, «Задушевное слово», четыре тома чистяковского собрания рассказов «Зима», «Весна», «Лето», «Осень».
Как в тумане мне помнится заглавие «Лето в Ревеле». Был рассказ «Охотник Степан»: о его гневе на верного друга, собаку Дружка, укравшую окорок, закопавшую его в лесу; следуя поверью, что положенный на сонную голову платок (с намерением узнать снящийся сон), затем переложенный тебе на голову, повторит тебе этот сон, Степан увидел сон Дружка и решает расстаться с ним за измену. Но в тот миг, когда, продав своего многолетнего друга пса другому охотнику, он стоит у отчаливающего парохода и Дружок, поняв, завыл и стал рваться с цепи в воду, Степан понял, что изменник не Дружок, а он, Степан, и был готов все отдать за Дружка, но пароход уходил, и Муся глотала слезы, я ревела под мамино чтение, и разлука их, человека с собакой, неисцелимая, так и протащилась с нами на всю жизнь.
Был рассказ: бедная мать, отдавшая богачам крошку сына, через годы приходит к нему в гости радостно, купив на последние гроши дешевую игрушку. Барчонок чуждается незнакомой, плохо одетой женщины, не глядит на ее подарок. С того дня мы понесли с собой слезы матери, в темной улице повторявшей слова: «Не понравилось...»
Часто мама, взойдя к нам в детскую, как мы любили ее приходы, читала нам рассказы Чехова, Чирикова, Телешова, книжки «Донской речи». Как мы боялись, что у мамы будет мигрень, помешает прийти к нам! А на другой день, изменив, как Дружок, мы с Андрюшей крались к посудному шкафу в передней (мама забыла ключи) и тащили к себе пирожные, как тот окорок... А потом слезы мамины, наши...
Болезни. Это была совсем особая жизнь. Ничем не похожая на обычные дни точно все куда-то уехало. Нет, это ты уезжал каждый раз в знакомое по прошлому разу царство. Полутьма, затененная лампа. Запах и вкус лекарства. Жар и боль головы. Мечешься... Голоса. Все пропало. Просыпаешься, встать не можешь. Мама, ложка лекарства, рот отворачивается. Слезы; у подбородка мокро. И опять все пропало, и опять тот пустой сарай, и нитка дрожит и тянется, и ты с ними один, и тот, уже бывший, ужас держит, и некуда из него уйти. Знаешь, что сейчас, вот сейчас будет еще страшней. Нет спасенья!
У тебя нет ни ног, ни рук, весь глаза и боль головы, которая наполняет сарай. Нитка подымается и дрожит, от нее нельзя оторваться. Как они все бросили меня одну с ней? Ближе. Наваливается. Нечем дышать. Пустота сарая уже позади тебя и вокруг, ты в ней. Но пока нитка висит, еще можно. Если она оборвется конец... Голос доктора (детский доктор Ярхо) где-то над головой. В маминой руке термометр. Сейчас мама заденет им нитку я кричу, это не мой голос... Они не понимают, не видят! Круг от лампы делается светлей я проснулась или я засыпаю? «Сорок, одна десятая» (голос мамы). Термометр под мышкой плывет... Все пропадает.
...Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая это «новая». Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую дырку. Гувернантка говорила: «Копи, а накопишь, купишь себе куколку!» Что мы куколок ни за что не купим, про то знали мы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги... Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым бантом он уже совсем темный. У Андрюши конская голова, она тяжелее наших.
И вот наставал день монетка не лезет. Копилка полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков погибших кота, пса... Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни покупок. Это, может быть, было всего раз? Разве можно было опять ради денег разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.
Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозренье, что оно, как те монеты, купалось в слезах...
Одно из удивительных впечатлений детства был фотограф. В Москве ли кто-то нас снимал, во дворе, под кустами желтой акации, или в Тарусе, на площадке перед домом, между тополей, обладатель фотографического аппарата был таинственен и чем-то напоминал Чернилку из гофмановской сказки: он вдруг исчезал под куском черного сукна, став сразу меньше, нагнувшись, и начинал двигаться к нам, неся на себе высокий треножник, на котором колебалось непонятное сооружение, покрытое чем-то черным, свисавшим, и все это было похоже на живое странное существо. Так и прошло оно через детские годы, и почему из этого являлись блестящие карточки с изображениями людей нас! было невозможно понять.
Другие девочки, с няней, старой, уютной, в светлом фартуке, в темной, в сборку юбке, в широкой, навыпуск кофте, в темном платке с цветочками, идут за руку с няней, и мне жаль, что уже нет у меня такой няни, что моя уже в прошлом.
За руку с мамой я вхожу в Страстной девичий монастырь. Он в начале Страстного бульвара. Широкие серые каменные плиты. Прохлада. Тишина. Высокие потолки. Длинная галерея ведет мимо церкви, запертой. Мы идем к монашенке, по делу. Что-то о белье. Жадно вдыхаю я незнакомый мир монастырский, чью-то жизнь, такую иную, чем моя. Силуэт колокола. Гулкость шагов по каменным ступеням. Желтое лицо монахини. Ее келья... Этот день запомнился навсегда.
А напротив Страстного монастыря, через площадь, горят в начинающихся сумерках светло-желтые фонари вокруг памятника Пушкину. С четырех сторон ступени. Столбы широкие внизу, у’же кверху, где разветвляются на три ветви, и каждая поднимает во мглу фонарь, точно граненый бокал, у’же внизу, шире наверху, бокал с такой же угольчатой крышкой, налитый вином света, и посредине, выше тех трех, четвертый заздравная, кверху поднятая люстра, и так с четырех сторон. Заложив руку за край одежды, за тяжелые, неподвижные складки, стоит, задумавшись, Пушкин. Лицо и волосы его знакомы с младенческих лет. Нет, не так: он есть и был всегда, как есть и были лес, луга, река, небо. И сетью серебристых звездочек-искр сыплет на него снег ставшее уже темно-синим небо. Когда оно стало синим? Только что голубое! Гуще стала тьма в складках одежды, и начинает седеть курчавая голова, все кружится от медленного кружения снега, и гуще становятся поднятые в синюю мглу золотые бокалы света... Ступеньки уже совсем белые... Мама спешит, тянет за руку, а ноги маленькие, заплетаются не от одной усталости, от упрямства еще раз взглянуть на знакомые гирлянды цепей от тумбы к тумбе. Я слушаю о том, что такое «дуэль», о том, как на дуэли был убит Пушкин... и кажется, что всегда, всегда были эти строки, давно, как лес и как небо:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа...
Комментарии
1 Но, но... ведь это же мятеж!
Нет, сир, это Ре-во-лю-ция! (франц.)
(источник А. Цветаева «Воспоминания», М., «Советский писатель», 1971)