Назад | Оглавление книги | Вперед


Мария Белкина

«Скрещение судеб»


АЛИНЫ УНИВЕРСИТЕТЫ

(часть первая)



— Сивилла! Зачем моему
Ребенку — такая судьбина?
Ведь русская доля — ему…
И век ей: Россия, рябина…

1918







Теперь нам снова предстоит вернуться назад. И пусть читателю не покажется больной фантазией автора многое из того, о чем будет говориться в этой части книги. Все это было, от истории никуда не уйти, она всегда с нами, и рано или поздно все сокрытое становится явным. XX съезд партии и последний по времени — XXVII проложили дорогу этой гласности. Осуждены все уродства и беззакония, которые, наряду с титаническим созидательным трудом и великими свершениями, имели место в нашей стране. Рассказ уведет нас за черту молчания и небытия — в ту жизнь-нежизнь, о которой Марина Ивановна да и окружающие ее тогда еще не могли иметь представления. Но без этого рассказа книга была бы неполной, ибо здесь идет речь об Але, о той Але, которая в детстве, в двадцатых годах, была верным поводырем Марины Ивановны во всех ее бедах и переживаниях: «Не знаю, — где ты и где я. Те ж песни и те же заботы. Такие с тобой друзья! Такие с тобою сироты!..» И теперь заустно, заглазно, и загробно уже, Марина Ивановна в иные минуты помогала Але душевно выбраться из той трясины ужаса и отчаяния, которая засасывала ее...

Итак, снова Болшево. На других дачах еще спят. Стволы сосен чуть розовеют от первых лучей солнца, и сквозь строй этих сосен по так хорошо знакомой ей дорожке вели Алю к машине. У калитки стоял Муля, они встретились глазами…

«27 августа 1939 года ранним-ранним утром увозила меня эмгебешная машина из Болшево, в это утро в последний раз видела я маму, папу, брата. Многое, почти все в жизни, оказалось в то утро "в последний раз..."» — напишет потом Аля.

День 27 августа она встретила уже в камере на Лубянке, на втором этаже. Под потолком горел, не угасая, электрический свет, окна были забраны деревянными «намордниками». Весь день Аля просидела на паркетном полу у двери, и другой день, и третий... ждала: сейчас дверь отворится и ее выпустят на волю.

— Произошла ошибка, — извинятся перед ней, — мы разобрались. Вы свободны, вы можете идти домой!

Сергей Яковлевич, Муля, они конечно же, хлопочут, добиваются ее освобождения, доказывают и докажут, что за ней нет и не может быть никакой вины. Когда по коридору раздавались шаги и ключ поворачивался в замке, Аля вздрагивала и с надеждой устремляла взгляд на дверь. Так было и на этот раз; дверь отворилась и — в камеру ввели новую заключенную. Она была маленького роста, очень изящная, на высоких каблучках, в полосатом мятом платьице, с узелком в руке, в котором помещался весь ее тюремный скарб. Она приветливо и ласково глянула на Алю своими лучистыми карими глазами из-под очень густых черных ресниц. Ее поразила молоденькая девушка с золотой косой. Поразило, что та сидела почему-то на полу, у самой двери, и вскинула на нее огромные голубые глаза, полные такой надежды... Но тут же надежда погасла, и девушка отвернулась. На ней была красная расшитая безрукавка, белая шелковая блузка, широкая юбка, ноги голые, загорелые в босоножках. Дина — так звали вновь пришедшую — положила свой узелок на свободную койку и тихо спросила сокамерницу Асю Сырцову.

— Что с ней?

— Новенькая, уже несколько дней сидит у двери. Все надеется, что сейчас дверь откроется и ее выпустят, — сказала с горечью Ася, она уже успела пройти и лагерь, и пытки страшной Сухановской тюрьмы, и «дело» ее, собственно говоря, было завершено.

Дине стало жаль девушку, и она, опустившись рядом с ней на пол, попыталась ее разговорить. Она спросила, где та работает.

— В Жургазе1 на Страстном бульваре, — ответила Аля.

— В Жургазе? А у меня там есть много знакомых, вот Муля Гуревич, например, — сказала Дина. Аля встрепенулась.

— Муля?! Это мой муж!

— Но как же он может быть Вашим мужем, когда он муж моей школьной приятельницы Шуры.

— Да, но теперь он мой... Мы уже даже комнату сняли...

Дина вдруг вспомнила, что как-то еще весной она встретила на улице Мулю со светловолосой незнакомкой.

— Так это вы и были тогда? — спросила Дина.

— А вы Дина? Мне Муля сказал: ну, теперь все! Шуретта узнает, что я шел с тобой, ведь это ее подруга с детства.

Так вот и состоялось их знакомство, Дины Канель и Али... Много, много лет спустя в разное время и та и другая расскажут мне о той их встрече. Это было 2-го сентября 1939 года, на шестой день Алиного ареста. Теперь все четыре койки были заняты, камера укомплектована.

Но кто были эти три Алины сокамерницы? Нам придется с ними познакомиться, ведь Аля будет с ними многие месяцы коротать и дни и ночи. С этой камеры и начнутся Алины университеты...

Вот Лидия Анисимовна, мы уже о ней слышали, — это домработница Мейерхольда и Райх. Ей, должно быть, было лет за сорок пять. Толстая, неповоротливая, с отекшими ногами, она страдала одышкой, на голове у нее начинал отрастать колючий ежик волос. Она бежала из деревни от голода. Была малограмотной, верующей.

Она очень обижалась на следователей, которые называли ее — «сундук с клопами»!

— Почему сундук с клопами?! — недоумевала Лидия Анисимовна, жалуясь своим соседкам по камере, — я в скольких домах жила, отродясь там клопов не было, и в деревне у нас чистоту блюли, а энтот заладил одно: «сундук с клопами»! Ну, докладай, говорит, «сундук с клопами»! А чего ему докладать-то, чего знать-то я могу, я ж им только кушать на стол подавала! А ему — кто бывал, да по имени, по отчеству, по фамилии. А нешто фамилии-то все упомнишь? Сколько их народу перебывало у Всеволода Эмильевича и у Зинаиды Николаевны, я их по имени-то многих и не знала, как величать. В личность — это другое дело, в личность признать могу. А он: «сундук с клопами!», — кричит и кулачищами по столу. Я, говорит, из тебя душу выколочу! Французский посол, говорит, бывал? Ну этот, говорю, французский вроде бывал. «Сколько раз был?» — «Ну, так я же не считала, может, два раза, может, три раза был, а может и не французский был, может какой другой был... Говорили, вроде французский...» — «Об чем разговор вели?» — «Так откуда же мне знать, об чем, я ж не слушала, без интереса мне, я ж им кушать на стол подам и на кухню пойду, я ж им кушать только на стол подавала.» А он опять свое и по-черному ругается. Хоть бы сесть предложил, а то стой перед ним. Час стой, другой стой, ночь стой, ноги-то отекут, вся кровушка в них выльется, как деревянные, и не чувствую их, как на тумбах стою...2

Лидия Анисимовна очень горевала о своих хозяевах и в молитвах поминала их. Особенно Зинаиду Николаевну жалела, она рассказывала, что та была очень нервная, еще при Всеволоде Эмильевиче, пока не забрали его, все плакала, убивалась. Лидия Анисимовна все спектакли смотрела, ее всегда в театр приглашали, в первом ряду усаживали, только спектакль «Наташа» ей увидеть не пришлось. Запретили! Когда узнала Зинаида Николаевна, что Наташу она играть не будет, вернулись они с Всеволодом Эмильевичем из театра, так Зинаида Николаевна все плакала, все кричала: Я, говорит, Сталину самому напишу, все расскажу, как тебя травят, работать не дают, задушить тебя хотят, я ему все расскажу! А Всеволод Эмильевич уговаривал ее: не надо, говорит, не пиши, очень тебя прошу, не пиши, все равно, говорит, не поможет. А когда пришли за Всеволодом Эмильевичем, перевернули все вверх тормашками, уводить его стали, а Зинаида Николаевна встала поперек дороги, загородила собой Всеволода Эмильевича, руки крестом раскинула: Не пущу, говорит, меня лучше заместо него берите, а его не трожьте! Я за него пойду! А тот, который главный у них, отстранил ее: мы, говорит невиноватых не берем! И увели Всеволода Эмильевича. А она как на пол грохнется, кричит, головой об пол бьется. Лидия Анисимовна двумя руками голову ее держала, боялась очень, чтобы она голову не разбила. И с той поры каждую ночь Зинаида Николаевна плакала и кричала. Лидия Анисимовна бегала к ней по коридору из своей комнаты, что у кухни, уговаривала ее. А в ту ночь, как убили Зинаиду Николаевну, та долго не ложилась, облигаций достала, пересчитывала их, в доме денег ни копейки не было, утром за продуктами не с чем было идти. Зинаида Николаевна решила заложить облигации. Так и остались на столе в ее комнате, воры и их не забрали... А накануне, как раз за день, как убить ее, приходили те, которые Всеволода Эмильевича арестовали. «Вещички, — говорят, — кое-какие Всеволода Эмильевича забрать надо». На дверях кабинета его печати висели, они же повесили, когда его уводили, а тут печати сломали, в комнату вошли, на балкон зачем-то дверь отворили, на балконе что-то искали. А, когда уходили, дверь на балкон и забыли запереть, Лидия Анисимовна видела это, хотела она им сказать, да побоялась. Воры через балкон и пробрались... А Зинаида Николаевна, кончила когда с облигациями возиться, легла, свет погасила, ну и Лидия Анисимовна тоже легла, заснула, только слышит она посреди ночи, Зинаида Николаевна как закричит, да страшно так, дурным голосом. Вскочила Лидия Анисимовна, никак в темноте в шлепанцы ногой не попадет, так босая и побегла: иду, говорит, иду. Бежит по коридору, со сна на стены натыкается, а в комнате у Зинаиды Николаевны свет горит. А из комнаты навстречу ей двое мужчин выходят, только успела Лидия Анисимовна заметить, на одном брюки вроде бы коричневые были, как ее стукнули по башке, она и выключилась. Очнулась в больнице уже, обритая. Соседка по лестнице приходила, тоже домработница. «Зарезали, — говорит, — хозяйку твою, ножом искололи всю и ничегошеньки забрать не успели: облигации на столе как лежали, так и лежать оставили, и кольца, и часы золотые, и браслет на тумбочке у кровати оставили, и с вешалки ничего не сняли! Через парадную дверь вышли и дверь не захлопнули, прикрыли только...» А когда выписали Лидию Анисимов-ну из больницы, так вскорости ее и посадили. Поначалу все допытывались, узнает ли она тех двух убийц, если встретит вдруг ненароком на улице где, или в метро, или фотографии ей показать? Да как же она узнать может, когда в личность-то она их не видела! Свет-то им в спины бил, а она бежит, под ноги глядит, не споткнуться бы, только и успела заметить, что на одном брюки вроде бы как коричневые, а ее по голове, она и выключилась... А теперь про Всеволода Эмильевича да про Зинаиду Николаевну спрашивают...

А Сырцову Асю, жену расстрелянного председателя Совнаркома РСФСР и возлюбленную Отто Юльевича Шмидта, знаменитого полярника, чье имя в те годы гремело, на допросы больше не вызыва с ней все было кончено, и участь ее была предрешена.

Об Асе мне рассказывал еще Павел Филиппович Нилин. Он начинал свою литературную деятельность в Новосибирске, а Ася там работала в редакции журнала «Настоящее», и все молодые писатели были в нее влюблены, надо-не надо бегали в редакцию, очень уж она хороша была — высокая, стройная, с копной каштановых волос, — Анна Сергеевна Попова. Она работала под своей девичьей фамилией, и Павел Филиппович даже и не знал, что она жена первого секретаря Сибирского крайкома партии Сырцова. Раз он наткнулся на него в редакции: сидит у Асиного стола — Нилина даже ревность взяла. «Никак рассказик принес, не знал я, что ты литературой балуешься?!» — говорит Павел Филиппович, они встречались на разных заседаниях и собраниях. Время было — двадцатые годы: партийная бюрократия еще не успела созреть, у входов в крайком, в обком милиционеры еще не были поставлены, пропусков не требовалось, чтобы поговорить с партийными руководителями, красные ковровые дорожки им под ноги еще не расстилали, проще все было как-то. А Сырцов отвечает Нилину: «Да нет, пока еще не начинал вроде бы писать. Это я за женой зашел, вместе домой пойдем, прогуляемся». А тут Ася и входит...

Потом Сырцова перевели в Москву в ЦК, потом он стал председателем Совета Народных Комиссаров РСФСР, кандидатом в члены Политбюро, казалось бы, карьера состоялась. Но был он, видно, человеком думающим и позволял высказывать вслух свое мнение, а мнения его не вполне и не всегда совпадали с «генеральной линией», которую проводил товарищ Сталин. И так получилось, что и Ломинадзе, первый секретарь Закавказского крайкома, в своих выступлениях был в чем-то солидарен с Сырцовым. Существовали и другие причины, которые вызвали недовольство Сталина. Оба эти товарища были сняты со своих постов, исключены из ЦК и позже обвинены в создании «право-левацкого блока»! Ломинадзе еще до начала следствия понял, что лучше самому покончить с собой. Он застрелился в машине.

Видно, к этому же выводу пришел и Сырцов: он повесился. Но ему не повезло, Ася вернулась домой раньше времени и вынула его из петли еще живым...

Ася рассказывала Але и Дине, что в последние годы Сырцов очень изменился: стал мрачным, молчаливым, подозрительным. У нее в то время был уже роман с Отто Юльевичем Шмидтом, тот очень любил ее, хотел на ней жениться, но она медлила уходить от Сырцова, боясь, чтобы это не убило его. Потом его арестовали, расстреляли как врага народа, а ее сослали в лагерь для членов семей. Дали три года. Она не очень отчаивалась: Отто Юльевич ей писал, что любит ее и ждет. Надеялась, что он ее раньше срока освободит — он ведь бывает на всех приемах в Кремле, Сталина видит, Сталин его любит...

А в это время лагерь пополнился новой партией жен. Среди них были жены крупных военачальников Тухачевского и Уборевича, была жена известного фельетониста «Правды» Сосновского, тоже расстрелянного. Ася знала их в лицо по вольной жизни, они встречались на приемах, в театрах, но знакомы не были, да и здесь в лагере она с ними не общалась: они держались замкнуто, своим кругом.

В 1938 году Асю вдруг вызвали с вещами и повезли в Москву. Поначалу она обрадовалась: решила, это Отто Юльевич ее освободил досрочно и она сейчас приедет и окажется в его объятиях. А оказалась она в Сухановской тюрьме, что славилась своими изощренными пытками. Там самое страшное и началось...

От Аси требовали признания, что она является членом террористической группы жен врагов народа, что в эту группу входят жены Тухачевского, Уборевича, Сосновского; что они решили мстить за своих расстрелянных мужей и собирались уничтожить членов правительства! Поначалу она сопротивлялась. Ее стали бить, потом — пытать... Она от боли теряла сознание. Ее обливали водой, опять мучили. Сидела она в одиночке. Тюрьма помещалась в бывшем Сухановском монастыре. Келья-камера, в которой она сидела, была узкой — каменный гроб! У нее начались галлюцинации. Слуховая и видовая галлюцинации — ее бьют, пытают, задают вопросы, требуют подписать протокол, потом бросают в этот каменный гроб и тут все начинается сызнова, она проигрывает все одну и ту же пластинку, все те же вопросы, те же издевательства! Ей начало казаться, что она сходит с ума! Она не выдержала и стала соглашаться со всем, что от нее требовали.

А теперь требовали детализировать сценарий: где встречались жены-террористки, кого хотели первым убить? Ася плакала, она ничего не могла придумать. Она не обладала фантазией. Следователь стал сам ей подсказывать. — Где встречались? — На Тверском бульваре, на скамеечке, напротив Камерного театра. Ася соглашалась, — да, да, конечно, на Тверском бульваре, на скамеечке, напротив Камерного театра. Неправдоподобно?! Анекдотично даже получается, но какое это имело значение!.. Теперь надо было решить, с кого хотели начать мстить? — С Молотова, — подсказывал следователь. — Да, да, с Молотова, — соглашалась Ася. Потом, когда Ася вызубрила сценарий наизусть, начались очные ставки с каждой из жен. Ася рассказывала, что это было самое мучительное, она не могла им смотреть в глаза, но она знала, что если она не будет говорить то, что ей приказано, ее опять будут мучить. Конечно, те женщины все отрицали, они считали, что она сошла с ума, что все это бред. Их уводили. Проходило какое-то время, и снова очная ставка, и теперь они уже, не глядя Асе в глаза, говорили, — да, да, на скамеечке, на Тверском бульваре, напротив Камерного театра... Потом следствие было закончено. Теперь Ася ждала решения своей судьбы.

Порой она забывалась, начинала прихорашиваться, расчесывала свои каштановые короткие кудри, наматывала их на пальцы, укладывая локонами, рассказывала о своем романе с Отто Юльевичем. Потом снова впадала в отчаяние...

Дина поначалу относилась к Асе с некоторым недоверием, уж очень та откровенно обо всем говорила. Дина заматерела в тюремных делах. Но Ася была так искренна, так по-женски беспомощна и в таком отчаянии, что Дина поняла — той просто страшно было унести все с собой и ни с кем не поделиться!.. И потом еще как-то в общем разговоре Дина помянула, что Фотиева (секретарь Ленина) была завсегдатаем их дома, дружила с ее матерью, а Ася очень уважала Фотиеву, та была для нее олицетворением партийной совести, и Ася умоляла Дину, когда ее освободят, рассказать все Фотиевой, сказать, что она, Ася, ни в чем не виновата3.

...Аля уже давно не сидела у двери, не ждала, что ее вот-вот выпустят. Она начинала понимать, что, попав сюда, выбраться отсюда совсем не просто. Но она все еще продолжала дивиться. Она верила и не верила Асе. Как-то не укладывалось в голове все это! Казалось каким-то чудовищным вымыслом наподобие «Дома Эшеров» Эдгара По, только на русский, на Лубянский, манер. Кафку она не успела прочитать, его книга «Le château»4 так и осталась лежать в Болшево, на даче; она никак не могла войти в эту книгу, да и не очень-то ей хотелось...

Потом, когда Аля пройдет полный курс обучения, она скажет и не раз повторит это в письмах, что все дела были плохо скроены, но очень прочно сшиты! И дело «жен-террористок» было хоть и плохо скроено, да слишком прочно сшито...»

Но мы еще ничего не знаем о третьей сокамернице Али — о Дине Канель, о сестрах Канель, а Але суждено будет сыграть в их жизни огромную роль: она соединит их на Лубянке живую с живой, потом, когда выйдет на волю, мертвую с живой...

Сестрам уже не судьба будет свидеться с той самой роковой ночи на 22 мая 1939 года, когда Дина, только что вернувшись из гостей и еще не успев скинуть лодочки на высоких каблуках, услышала звонок и открыла дверь. Ей предъявили ордер на арест Ляли. Ляля уже лежала в постели, она очень устала, ей приходилось много работать, так как ее мужа арестовали, а у нее было двое сыновей. После того, как увели Лялю, оставшиеся эмгебешники предъявили ордер и на арест Дины. Они так ее торопили, что не дали переодеться и сменить туфли, она сбежала со второго этажа, стуча по ступенькам каблучками... Но она еще вернется туда, на Мамоновский, уже, правда, не в свою квартиру, а в коммунальную, где ее муж Адольф будет жить в самой маленькой комнате, воспитывая сыновей Ляли, ухаживая за старой бабкой и теткой Дины...

Аля мне говорила про младшую, про Лялю, что более прелестного существа она не встречала, хотя тюремная камера и не красит женщину. А про Дину сказала:

— Никто не был там так близок мне душевно, как Дина!..

Рассказ о сестрах Канель уведет нас несколько в сторону от Али, но, я думаю, читатель меня простит, ибо рассказ этот будет не только о сестрах Канель, но и попытка того времени, и попытка тех обстоятельств! А человек не может жить вне времени, вне обстоятельств, и читатель, тот, который не обдержан знаниями, поймет, что Аля с ее судьбой не была исключением, что была она всего лишь одной из...

Обе сестры Канель были врачами, кандидатами наук: Дина — микробиолог, Ляля — эндокринолог. К тому времени, когда они встретились с Алей на Лубянке, Дине было тридцать шесть, Ляле тридцать пять лет. Родители сестер тоже были врачами, терапевтами. Отец, Вениамин Яковлевич Канель, стал членом партии в 1903 году. Когда Ленин находился на нелегальном положении и скрывался от полиции, он ночевал однажды на квартире Канель на 1-й Мещанской, где они тогда жили. За свою политическую деятельность Канель одно время находился в ссылке, а в дни февральской революции вошел в Государственную думу от большевиков. В 1918 году он скончался. А после Октябрьской революции, когда понадобилось наладить медицинское обслуживание новых обитателей Кремля, это было поручено вдове Канеля, Александре Юлиановне.

В Кремле тогда, по существу, жило все правительство молодой Советской республики, и по распоряжению Бонч-Бруевича в Потешных палатах были отведены две комнаты, в которых Канель и оборудовала больницу на 4 койки. В 1919 году создали Санупр (санитарное управление) Кремля, во главе которого был поставлен доктор Левинсон, стариннейший приятель и поклонник Канель, отец Шуретты, жены Мули. И только в 1924 году Кремлевская больница, уже в сильно разросшемся виде, переехала на Воздвиженку, туда, где находится и теперь один из ее центральных корпусов. Канель была первым главным врачом этой Кремлевской больницы, но, помимо этого, она была еще и лечащим врачом, врачом-диспансеризатором, и ее постоянными пациентами были: Екатерина Ивановна Калинина, Михаил Иванович Калинин, Ольга Давыдовна Каменева и сам Каменев. Лечила она Полину Семеновну Жемчужину, Вячеслава Михайловича Молотова. Пользовала Надежду Константиновну Крупскую, Марию Ильиничну Ульянову, а также была лечащим врачом Надежды Сергеевны Аллилуевой, жены Сталина. Словом, волею судеб она стала, так сказать, «лейб-медиком».

Поликлиники в том виде, в каком она существует ныне, тогда еще не было, и Канель была тем, что в старину называлось домашним врачом: она посещала своих пациентов на дому и следила за состоянием их здоровья и невольно бывала свидетелем их семейных взаимоотношений, невзгод, неурядиц.

Так, посещая Надежду Сергеевну Аллилуеву, Канель часто заставала ее в слезах, очень расстроенную, и на вопрос, из-за чего она в таком нервном состоянии, та обычно отвечала:

— Из-за него, конечно!

Окружающие знали, что Сталин груб и деспотичен в семье, и поражались, как Надежда Сергеевна может жить с таким человеком. Случилось и так, что как-то Канель застала Надежду Сергеевну, когда та складывала вещи в чемодан и, забрав маленькую Светлану и Василия, уехала в Ленинград, сказав, что ни за что не вернется, но прошло недели две, и она снова была дома, в своей Кремлевской квартире и посещала занятия в Промакадемии, где она училась.

О Надежде Сергеевне все знавшие ее очень хорошо говорили, она была милым, отзывчивым и скромным человеком, она старалась быть незаметной и, казалось, тяготилась своим положением жены Генсека. И Александра Юлиановна была очень к ней привязана.

Помимо перечисленных семейств, у Канель были и другие пациенты, а как главный врач Кремлевской больницы, она была в курсе лечебных дел всех, кого обслуживал Санупр Кремля. Ей также доводилось сопровождать своих высокопоставленных пациентов для лечения за границу. Никто из них не владел иностранными языками и не мог объясниться с зарубежными врачами должным образом, да, по-видимому, так и полагалось, чтобы их сопровождал врач. Возила Александра Юлиановна в Париж Екатерину Ивановну Калинину. Возила она в Берлин к знаменитому врачу Ферснеру Ольгу Давыдовну Каменеву, когда Каменев занимал пост председателя Моссовета. Дважды Канель возила на европейские курорты и показывала светилам тех лет Полину Семеновну Жемчужину, которая дружила с ее дочерью, Лялей Канель, и в одну из таких заграничных поездок Ляля поехала вместе с ними. Знала бы тогда Александра Юлиановна, чем впоследствии обернутся эти поездки...

Александра Юлиановна была не только хорошим, внимательным врачом, но и умным, обаятельным человеком; отношения с теми, кого она лечила, не ограничивались только врачебными услугами, она быстро сходилась с людьми, завязывались прочные дружбы, и она часто бывала на семейных торжествах у Молотова, у Калинина, у Каменевых.

У Канель в Мамоновском переулке, в доме номер шесть, на втором этаже, в квартире, в которой семья жила еще с 1912 года, всегда был народ, редкий вечер проходил без того, чтобы кто-нибудь не забежал, а в выходной уж обязательно бывали гости — старые друзья и знакомые самой Канель, и ее дочерей, и мужей дочерей. Квартира была большая, все жили вместе, и все три хозяйки были радушны, гостеприимны, и люди к ним тянулись. Я могу судить об этом по рассказам общих знакомых.

В доме Канель бывали старые большевики — Лежава, Цурюпа, Бонч-Бруевич, Луначарский. Часто приезжала Лидия Александровна Фотиева. Бывал и их сосед, доктор Левин, живший в том же доме на четвертом этаже. Он был лечащим врачом Горького и в течение долгих лет дружил с ним и ездил к нему в Сорренто; был он в дружеских отношениях и с отцом Бориса Леонидовича, Леонидом Осиповичем Пастернаком, и тот писал портреты членов его семьи. Как и Канель, был он близок к кремлевским кругам. Бывал у Канель и молодой Левин, и начальник Санупра Кремля Левинсон, и конечно его дочь, Шуретта, и ее муж Муля Гуревич, и кто только там не бывал!

Ляля Канель, например, дружила с Броней Метальниковой, они обе были врачами-эндокринологами и работали в одном институте. А мужем Брони Метальниковой был Поскребышев, тот самый Поскребышев, которого Сталин звал «главный» и который долгие годы заведовал секретариатом Сталина. Без ведома его, Поскребышева, никто не смел переступить порог кабинета «Самого».

Броня была хорошенькой брюнеткой, со вздернутым носиком, веселая, пикантная. Поскребышев обожал ее, а она рада была спокойной, благополучной жизни. Но однажды ночью, когда муж был на работе — Хозяин всегда работал по ночам, — Броню забрали, как забирали и других!..

А Ольга Давыдовна Каменева, с которой Александру Юлиановну связывали давние дружеские отношения, была родной сестрой Троцкого...

Я привела все эти имена только для того, чтобы показать, сколь обширен был круг знакомых семьи Канель и сколь опасны были их связи.

А старшая Канель еще вдобавок ко всему — и это, конечно, было главным — сумела вызвать гнев самого Хозяина. 9 ноября 1932 года потом будут считать в семье Канель, а также в семье доктора Левина, того, который будет объявлен «убийцей» Горького, — днем роковым... Правда, Александра Юлиановна если и догадается о том, что тот день был роковым, то почти уже перед самой своей кончиной.

9 ноября была среда. Первый рабочий день после праздника 15-й годовщины Великой Октябрьской революции. Обычный рабочий день. Прежде чем отправиться в больницу на Воздвиженку, Александра Юлиановна должна была нанести два визита. Первый визит к Жемчужиной. И от той она узнала о самоубийстве Надежды Сергеевны Аллилуевой... Сраженная этой вестью, Александра Юлиановна спросила, что это ей сообщается доверительно?

— Да нет, все уже об этом знают!.. — сказала Полина Семеновна.

Поехав от Жемчужиной к больной Каменевой, Канель рассказала ей о происшедшей трагедии. А потом на Воздвиженке, в больнице, сообщила об этом скорбном известии докторам Левину и Плетневу, которых она еще в начале 20-х годов пригласила быть консультантами Кремлевки. А не прошло и нескольких часов, как в больнице появились работники ЦК Пагосян и Абросов с готовым заключением о смерти Надежды Сергеевны, в котором значилось, что она скоропостижно скончалась от острого приступа аппендицита. Требовались подписи главного врача Кремлевской больницы Канель и консультантов Левина и Плетнева. Канель отказалась подписать эту бумагу, сказав, что ей не позволяет этого врачебная этика. Надежда Сергеевна была ее больной, а ее даже не удосужились позвать к ней и не дали засвидетельствовать ее смерть. Подписать этой бумаги она не может. По той же причине отказались поставить свои подписи Левин и Плетнев...

Абросов и Пагосян поехали в Кремль к Сталину и доложили ему, что врачи не хотят подписывать.

До Канель потом уже дошли слова Сталина:

— Нэ хотят?! — сказал он, — нэ надо, обойдемся...

И обошлись... Но фамилии этих врачей — Левина, Плетнева, Канель — он, конечно же, запомнил...

О кончине Аллилуевой ходило много легенд, да и по сию пору ходят. Одно доподлинно — Сталин уничтожил почти всех ее друзей, знакомых, тех, с кем она училась на одном курсе в Промакадемии, да и родственников...

В 1938 году, когда со 2 по 13 марта в Доме Союзов шел процесс так называемого «антисоветского право-троцкистского блока», там попутно врачам Левину и Плетневу предъявлялось обвинение, что они, ставя неверный диагноз и применяя не те лекарства, убили Максима Горького... Плетнева я не знала, Левин приходил к нам на Конюшки и лечил мою мать. И когда он только входил в дом, уже как-то становилось спокойнее на душе и казалось, что все обойдется, и все обходилось. Подобного рода врачи давно уже вывелись. Он никогда не торопился, ему не нужно было выполнять план человеко-посещений. Он долго протирал пенсне с золотой дужкой, запотевшее с мороза, грел руки о кафельную печь, потом проходил к больной, внимательно, подробно выспрашивал обо всех жалобах, недомоганиях. Вынимал часы из жилетного кармана, висевшие на золотой цепочке, отщелкивал крышку и долго прислушивался к биению пульса больной...

Когда начался процесс в Доме Союзов и со страниц всех газет кричали о том, что Левин — убийца Горького, это казалось бредом! Но самым главным бредом было то, что он, Левин, сам признавался в этом бреде! Признавался, что он — убийца!..

Отец перестал ходить на работу в реставрационную мастерскую, сказался больным. Мне он запретил посещать лекции в Литературном институте, где я училась, и позвонил туда, сообщив, что я уехала хоронить бабушку, которую похоронили уже много лет тому назад. А я все недоумевала, почему они все сознаются?! Почему Левин признался в том, что он убийца?!..

И спустя сорок лет, стоя перед портретом Левина, написанного отцом Бориса Леонидовича Пастернака, где он, Левин, совершенно такой, каким бывал у нас на Конюшках, — я, уже давно все понявшая и пережившая, все же не могла удержаться и воскликнула:

— Господи! Но почему же он не крикнул, что это все ложь! Ведь он же понимал, что ему все равно конец!..

И позади меня старческий голос его сына Георгия Львовича, с которым я познакомилась в конце семидесятых годов у Дины и который был уже намного старше своего расстрелянного отца, произнес:

— Отец очень любил свою семью, он спасал нас! Он боялся, что всех нас посадят, а внуков отправят в детдом...

И Георгий Львович рассказал мне, что они получали от отца из тюрьмы записки, их приносил некто в штатском. Записки были короткие, и многое в них было вычеркнуто тушью. Он писал, что здоров, хорошо себя чувствует, хорошо питается, условия нормальные, и в каждой записке была какая-нибудь фраза, которую мучительно пытались расшифровать в семье и понять тайный ее смысл: «Я принимаю здесь все лекарства, которые принимал и дома...» А дома он никогда никаких лекарств не принимал. Или: «Здесь отличная баня, а я так всегда любил баню...» Он за всю свою жизнь ни разу не был в бане! Все члены семьи тоже писали ему, и для него, должно быть, было главным, что их не трогают, что они все на воле...

Из зала суда Лев. Григорьевич прислал записку внуку, стихи Квитко: «Товарищу Ворошилову письмо я написал: „Товарищ Ворошилов, народный комиссар, в Красную армию брат мой идет..."». В семье решили, что Лев Григорьевич хочет, чтобы они обратились к Ворошилову, но обращаться было бесполезно, они это знали, они обращались ко всем!

А младший сын Левина Владимир Львович, работавший в Наркоминделе, сделал так, что письмо его попало прямо в руки Молотову. Левин лечил Молотова с 1919 года, тот отлично его знал. Сын просил помочь освободить отца, ибо произошло какое-то недоразумение... Молотов начертал на письме: «Почему этот Левин В. Л. находится еще в Наркоминделе, а не в Наркомвнуделе. В. Молотов». После этой резолюции Левин В. Л. из Наркоминдела тут же попал в Наркомвнудел и был расстрелян, как и его отец.

Когда в 1956 году Георгий Львович добивался реабилитации брата, ему в прокуратуре показали это письмо...

И еще Георгий Львович рассказал мне, как в те страшные дни, когда шел в Доме Союзов процесс, когда никто, даже самые близкие родственники, самые верные друзья, не осмеливался не только придти к ним, но даже и позвонить из автомата по телефону: боялись, — пришел Борис Леонидович Пастернак!

...И я представила себе так хорошо знакомый мне дом, что стоит напротив Третьяковской галереи. Из подъезда вышел человек в черной шубе с черным каракулевым воротником, в черной каракулевой шапке пирожком. Он был хмур и сосредоточен. Он шел по Лаврушинскому переулку к набережной. Тускло светили фонари, было пустынно, в эти дни все предпочитали отсиживаться по своим углам и без нужды не показываться на людях, чтобы не отвечать на вопросы, на которые нельзя было ответить и на которые нельзя было не ответить... Было скользко, тротуары плохо очищались. Человек шел сквозь мрак пустынной улицы, шел туда, куда, он знал, что никто сейчас не придет. И, наверное, таким одиноким «не блуждал ни один человек в эту ночь по улицам темным, как по руслам высохших рек...»

Была длинная улица Горького, был Мамоновский переулок, был в Мамоновском переулке дом № 6. Обратили ли внимание те двое, что дежурили у подъезда, на необычное лицо этого человека или они были уверены, что туда никто не отважится прийти, и следили только за теми, кто оттуда выходил. Но оттуда, с четвертого этажа, из квартиры, где висела табличка «Доктор Лев Григорьевич Левин», уже давно никто не выходил.

Там были плотно зашторены окна и все сидели в одной комнате, в пустой большой квартире, не так давно еще шумной и людной. Младший сын Льва Григорьевича, Владимир, был уже арестован. Старший, Георгий, с того дня, как начался процесс и отец стал открыто признавать себя убийцей, на работу не ходил, он ведь тоже был врач. Ни он, ни его жена не решались выйти на улицу — их могут узнать в лицо, оскорбить, а они не посмеют ответить...

И вдруг в одиннадцатом часу в тот вечер в передней раздался звонок. Для энкаведешников — для ареста — было еще рано... Помедлив, Георгий Львович пошел отворить дверь.

На пороге стоял бледный, запыхавшийся Борис Леонидович в распахнутой шубе, с поднятым воротником. Он молча обнял Георгия Львовича, разделся, прошел в комнату, сказал:

— Ваша беда — это наша беда. Это наш общий позор!

Он долго сидел молча, устав от длинного пути и от того, что передумал и перечувствовал за время этого пути. Потом он рассказал о том, что было собрание в дубовом зале Союза писателей и по столу президиума из рук в руки переходила какая-то бумага и все, только взглянув, не читая, ставили свои подписи. Когда очередь дошла до него, он прочел: писатели требовали смертной казни «врачам-убийцам» и всем, кто проходил по процессу «антисоветского право-троцкистского блока». Он не подписал...

А со стены в этой зашторенной комнате смотрел из рамы такой благодушный, спокойный, с чуть седеющей эспаньолкой Лев Григорьевич Левин, запечатленный на холсте отцом Бориса Леонидовича.

Еще до сей поры раздаются недоуменные вопросы — почему, собственно говоря, убийцами Горького считались доктор Левин и доктор Плетнев, когда Горького лечило столько врачей и все они подписывали бюллетени о его болезни? А профессор Ланге и профессор Кончаловский не отходили от постели больного с первого дня, как тот слег, и до последней минуты его жизни (об этом они потом давали интервью газетчикам!). Не знаю, что скажут историки, знаю, что в семье Канель и в семье Левина считалось, что главной причиной был отказ Плетнева и Левина в 1932 году подписать кем-то составленное заключение о смерти Аллилуевой. Ну, а тогда и Канель было место на скамье подсудимых в Доме Союзов, а оно пустовало...

Да, она успела умереть: скоропостижно скончалась 8 февраля 1936 года. Она была уже в 1935 году снята с занимаемой ею должности главного врача Кремлевской больницы. А за несколько дней до ее кончины неожиданно на Мамоновский пришел Юра Каменев, которому было тогда лет двенадцать, его прислала Ольга Давыдовна из Горького, куда она была сослана. Каменев уже сидел. Юра пробыл недолго в комнате у Александры Юлиановны, он торопился на обратный поезд. А Александра Юлиановна вышла к ужину очень взволнованная, с красными пятнами на лице, она была рассеяна, нервна и, посидев немного, удалилась, сославшись на плохое самочувствие. Дина допытывалась, что произошло, что сказал ей Юра? Но Александра Юлиановна уверяла, что он зашел только передать привет от Ольги Давыдовны. Дина понимала: мать что-то скрывает. А через четыре дня Александра Юлиановна внезапно умерла...

После похорон к дочерям приехали выразить свое соболезнование Надежда Константиновна Крупская и Мария Ильинична Ульянова, они попросили на память фотографии Канель. Жемчужина предложила Ляле с мужем поехать за границу — Молотов устроит. Дина Лялю отговаривала от этой поездки, та не послушалась — поехала...

Но что тогда так взволновало Александру Юлиановну? Об этом Дина узнает только в 1941 году в Орловской тюрьме. Шла война. Заключенных из верхних камер переводили в подвалы. Дину перевели в камеру, где сидели две старухи. В одной она с трудом узнала Ольгу Давыдовну. Она была совершенно седая, почти ослепшая и на костылях. Она упала с верхней койки, когда ей сообщили о смерти Юры, который умер от тифа в лагере. О том, что ее старший сын расстрелян, она не знала, и Дина, естественно, не стала ей об этом сообщать. Другая старуха была меньшевичка Брауде. Они с Ольгой Давыдовной беспрестанно спорили, возвращаясь к тем ссорам и стычкам, которые вели еще в эмиграции, где спасались от царских тюрем, и здесь, в подвале советской тюрьмы, они входили в прежний раж и озлобление.

Там, в Орловской тюрьме, Дина и спросила у Ольги Давыдовны — зачем она тогда присылала Юру из Горького. И та сказала, что присылала предупредить Канель, что тогда, при первом аресте, перед ссылкой, ее много расспрашивали об Александре Юлиановне и, главным образом, интересовались, кто сообщил ей о самоубийстве Аллилуевой?

Ольга Давыдовна не хотела называть Канель, она уверяла, что не помнит, все тогда говорили о самоубийстве. Но ей дали показания ее невестки, а та рассказала, как приехала Канель и сообщила им. А при втором аресте ее опять расспрашивали о Канель и требовали, чтобы она подписала, что Канель была шпионкой, завербованной еще тогда в Берлине, когда возила Ольгу Давыдовну лечиться...

Они просидели с Диной недолго. За Ольгой Давыдовной пришли. Велели взять квитанцию от вещей в камере хранения и косынку. Она почему-то очень взволновалась — зачем брать косынку? Когда Ольгу Давыдовну увели, Брауде мрачно сказала:

— Это на расстрел...

— Почему вы так думаете?!

— Косынкой велят завязывать глаза...

Брауде сидела по тюрьмам с двадцатых годов, она была ветераном. Ольга Давыдовна в камеру не вернулась. На ее койке еще долго лежали очки...

Немцы наступали на Орел. Тюрьмы очищали. Брауде тоже получила свой кусочек свинца, на том и закончился их спор с Ольгой Давыдовной.

Но нам давно уже пора вернуться на Лубянку, туда, на второй этаж, в 1939—1940 год. Асю Сырцову скоро уведут, и останутся Аля с Диной. Лидия Анисимовна не очень будет им мешать, единственной мечтой ее было — поесть бы досыта!

А о чем говорили Аля с Диной, она не очень вникала, так что они свободно могли беседовать, не боясь посторонних ушей. Они сразу почувствовали расположение друг к другу, а Але Дина была особенно дорога тем, что она могла с ней говорить о Муле, та знала Мулю еще со студенческих лет и многое рассказывала о нем.

А Дина говорила мне, что за все свои долгие скитания по тюрьмам — в первый раз ее приговорят к пяти годам тюремного заключения — она никому не доверится так, как Але; Але она многое расскажет о матери, о сестре, о себе. Расскажет и о деле, которое ведет не просто следователь Крамер, а сам начальник следственного отдела по особо важным делам товарищ Визель с лицом Наполеона. Встреча с товарищем Визелем чаще всего заканчивалась тем, что он кричал на Дину:

— Будешь ты подписывать протокол или нет?! Долго я еще буду с тобой возиться!

И вызывал на подмогу верзилу Зубова, который бил Дину резиновой дубиной по плечам и по спине или кричал с порога:

— Скидай туфли! Ложись!..

Дина тогда еще не могла разобраться, что является главным в ее деле, за что она сидит. Вопросы были запутаны и все время вертелись вокруг ее матери Александры Юлиановны Канель, но та давно умерла... Мать обвиняли в шпионаже, обвиняли в том, что она работала сразу на три европейские разведки: на немецкую, французскую и польскую (возила Каменеву в Берлин, Калинину в Париж, а в Варшаву заезжала к сестре, вышедшей замуж за поляка еще до революции!). Канель ездила вместе с Жемчужиной за границу, и, конечно, не случайно они ездили вместе: Жемчужина была связана с Канель шпионской работой, а что касается лечения — то это была просто маскировка! Они встречались там, в Европе, с работниками иностранных разведок и передавали шпионские сведения, получая задания. На имя Канель в банке лежала крупная сумма денег, переведенная этими разведками. Канель вовлекла в шпионскую работу и дочерей Дину и Лялю, и после ее смерти Ляля с мужем совершила поездку за границу специально для того, чтобы продолжить шпионские связи, налаженные матерью. А в организации этой поездки им помогала Жемчужина! В квартире Канель, на Мамоновском, встречались оппозиционно настроенные к советской власти люди, там велись антисоветские разговоры. И помимо этого на Мамоновском был «дом свиданий», и Жемчужина приезжала туда со своими любовниками, она вела развратный образ жизни, и Александра Юлиановна покрывала ее. А сама Александра Юлиановна сожительствовала с хирургом Герштейном и с Демьяном Бедным. А Ляля жила с Ворошиловым, Калининым, и шел длинный список ее любовников!

Дина только недоуменно разводила своими маленькими ручками и все отрицала и все вычеркивала из протоколов вплоть до слова «сожительствовала», и писала, что мать с 1920 года была женой хирурга Герштейна, но официально в ЗАГСе они не были зарегистрированы. Мать дружила с женой Демьяна Бедного, а Демьяна Бедного недолюбливала и рассорилась с ним, когда он бросил свою жену. Товарищ Визель приходил в ярость, вызывал Зубова, а тот словно бы только и ждал сигнала за дверью и тут же налетал на Дину.

Потом ее отправляли в камеру одуматься. А она требовала у надзирательницы бумагу (заключенный имел право писать жалобы на чье угодно имя), она писала Молотову, что ее заставляют давать ложные показания на Жемчужину. Конечно, ее жалобы дальше кабинета Визеля не шли. Ее опять вызывали... И опять являлся Зубов...

А потом ей стали давать протоколы, подписанные другими, и она с ужасом увидела подпись Ляли: Ляля со всем соглашалась, даже с тем, что жила с Ворошиловым, с Калининым, и прочими, и прочими!..

Дине дали протокол мужа Ляли, доктора Вейнберга, и тот говорил, что его завербовала Канель, что он вел шпионскую работу, что он выдал тайну распространения малярии в СССР... А Дина знала, что в медицинском справочнике помещена его статья о распространении малярии в СССР! Затем следовал протокол Реске, мужа Фотиевой, который тоже сидел, и тот говорил, что конечно же Канель была шпионкой и не случайно она была тесно связана с Жемчужиной и ездила с ней за границу... Дина думала: если Лялю обвиняют в том, что она шпионка, а с нею жили Ворошилов, Калинин, так что же получается — и на них заготовляют дела?! Демьян Бедный был в опале, это она знала, если он жил со «шпионкой Канель»... Голова шла кругом от всего этого!

Алю тоже стали вызывать на допросы. Поначалу она была довольна своим следователем, неким Ивановым, она говорила Дине, что они очень мирно беседуют. Потом следователя сменили, и Аля ужасалась его тупостью, но юмора не теряла, она рассказывала в камере, смеясь и передразнивая его, как тот кричал ей: «Если ты мне не будешь говорить правду, я с тобой знаешь что сделаю?! Я тебе сначала голову оторву, а потом руки, ноги выверну!» А Аля ему: «Но если вы мне сначала голову оторвете, то зачем потом стараться руки и ноги выворачивать? Я-то уже чувствовать не буду!..»

А мне как-то случайно Аля обмолвилась, когда шел разговор о старшем Свердлове, который отбывал ссылку при царе в Туруханске, куда и Аля была сослана:

— А сынишка Свердлова был одним из моих следователей.

— И каким? — спросила я.

— Соответствующим... Он меня заставлял подписывать такой бред, что я не выдержала и сказала ему: «Как вы можете, ведь вы же сын интеллигентных родителей!» А он меня матом, да таким, какого я и от уголовников потом не слышала!

А Аде Шкодиной она говорила:

— Представляешь, я ведь с ним была знакома. Он дружил с Мулькой. Мы вместе бывали в ресторане; он приходил к нам в Жургаз на вечера. От Мульки он все знал обо мне — как и почему я вернулась в Россию! А тут он требовал от меня черт знает что! А когда я не соглашалась и все отрицала, и он однажды заявил: «Ну, раз вы упорствуете, раз не хотите по-хорошему, придется с вами поговорить иначе...» И вызвал заплечных дел мастера, а сам ушел...

При Дине Алю не били, а в карцер сажали — в одних трусиках, босую, на каменный пол... Дина вспоминает, что Аля была гораздо более скрытной, чем она, и о своем деле не очень-то распространялась. Она говорила, что ее обвиняли в шпионаже, не верили, что она добровольно захотела вернуться на родину, ее завербовали, ее заслали! Говорила Аля, что отец ее тоже уже сидит, что она это поняла на допросах и что она очень боится за него: у него больное сердце, больные легкие, астма. Страшилась она, что посадят и мать, а та невесть что может наговорить, она ничего не понимает!.. Говорила, что ее много спрашивали об Эренбурге. И они с Диной решили, что на Эренбурга тоже готовится дело...

Читатель вправе меня упрекнуть, что я мало даю подробностей Алиного «дела» и гораздо больше рассказываю о тех, кто с ней сидел. Но Аля мало говорила о себе и гораздо больше о других.

А про Дину она мне однажды сказала — вот о ком следовало бы написать, такая маленькая, такая хрупкая и такая героиня!.. О своем «деле» она писала тетке Елизавете Яковлевне в 1953 году:

«Насчет заявлений, о которых вы пишете, скажу вот что: во-первых, многие уже отсюда писали и уже получили ответ отрицательный, все как один5. Во-вторых, мое «дело», как таковое, лично мое, конечно, существует, соответствующим образом оформленное много лет тому назад. Тем не менее мое твердое убеждение таково: это «мое дело» — пустая проформа, все заключается в том, что я дочь своего отца и от отношения к нему зависит и отношение ко мне. Я не сомневаюсь в том, что до этого основного дела доберутся, как и до тех, кто его в свое время разбирал и запутывал. Тогда и только тогда решится моя участь. Писать же об этом я не могу, так как дела не знаю совершенно, могу лишь догадываться. Мое же дело настолько стандартно, что я рискую только получить стандартный же отказ и на том успокоиться. Так что, короче говоря, нет у меня ни малейшего желания писать, ибо это будет не по существу, а написать по существу также лишена возможности, ибо более чем нелепо основываться на предположениях и догадках, как бы они ни были близки к истине. Еще я буду думать, может быть, соображу, в какой форме я могла бы написать об отце...»

Конечно, Аля была посажена как дочь своего отца, посажена раньше него для устрашения его, для давления на него.

Дина вспоминает, что, несмотря на всю тягостность окружающей обстановки, они с Алей очень легкомысленно относились к своему положению; так ясна была абсурдность того, что им инкриминировалось, и так они не чувствовали за собой никакой вины, что были уверены: ну максимум, что им могут дать, это ссылку года на три! И почему-то назначили свидание в Воронеже, если потом их не сразу пустят в Москву...

Но все же они понимали, что в чем-то им надо сознаваться, иначе их будут мучить бесконечными допросами. Но вот в чем сознаваться? Это надо было придумать. Дина мучилась, соображая, о чем она могла знать и о чем не донесла?

Вспомнила, что мать через Кутузова, члена ЦК, работавшего в комиссии по реабилитации раскулаченных, пыталась освободить тех, за кого ее просили. Следователь по особо важным делам товарищ Визель разозлился: ему нужны были новые имена, а Кутузов давно был пущен в расход, и Дина об этом знала...

А Аля раз пришла с допроса очень довольная и сказала, что наконец она «созналась»! Придумала: ей в Париже один француз передал письмо и попросил опустить это письмо в почтовый ящик в Москве, и она опустила, даже не взглянув на адрес на конверте... Ее потом еще долго будут держать на Лубянке, и, в чем ей еще придется «сознаваться», нам неизвестно. Ей дадут статью 58-ю ПШ — подозрения в шпионаже — восемь лет лагерей. Дина за «недонесение» получит пять лет тюремного заключения.

Тогда, когда Аля сидела в одной камере с Диной, она была полна еще той жизнью, из которой ее вырвали, была полна близостью с Мулей, это была ее первая любовь, и ей казалось, что не может же все вот так просто оборваться!.. Она еще верила...

Не проходило и дня, чтобы она не заводила разговора о Муле, она говорила:

— Хотя я в тюрьме, но я счастлива, что вернулась в Россию, что у меня есть Муля! Только очень жаль, что у меня нет от него ребенка6. Я готова была хоть в тюрьме родить — только бы сын от него!

У Али был неисчерпаемый запас жизнелюбия, и, как говорила о ней Марина Ивановна, «изумительная легкость отказа...» Это еще про маленькую Алю она писала: «...ей тоже трудно, хотя она не понимает. Сплошные ведра и тряпки, — как тут развиваться? Единственное развлечение — собирание хвороста. Я вовсе не за театр и выставки — успеет! — я за детство, то есть и за радость: досуг! Так она ничего не успевает: уборка, лавка, угли, ведра, еда, учение, хворост, сон. Мне ее жаль, потому что она исключительно благородна, никогда не ропщет, всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку. Изумительная легкость отказа. Но это не для одиннадцати лет, ибо к двадцати озлобится люто. Детство (умение радоваться) невозвратно...»

Но Аля не озлобилась, пройдя и через все то, чего Марина Ивановна даже представить себе не могла! И это — «всегда старается облегчить и радуется малейшему пустяку» — было и там, на Лубянке...

Дина говорила, что никогда она так много не смеялась, как с Алей. Аля беспрестанно придумывала что-нибудь: то она разыгрывала Дину, то Лидию Анисимовну, то озорно и похоже изображала надзирателей, особенно того, напыщенного, важного, тупого, который, входя в камеру и тыча пальцем в воздух, каркал:

— Инициалы полностью!

С Алей было даже вроде как бы уютно, если это слово вообще может быть применимо к тюремной камере. Она усаживалась на койке, поджав ноги, спиной к глазку, чтобы не видела надзирательница, которую прозвали Ксантиппой, и вязала! Нет, конечно, ни спиц, ни крючка не было, их нельзя было иметь, да и вязать не полагалось, она вязала на двух спичках!.. Она не могла, чтобы руки оставались праздными...

Борис Леонидович рассказывал, как в Париже в 1935 году к нему в номер приходили Сергей Яковлевич и Аля. У Али всегда был с собой клубок шерсти, и, болтая, она что-то вязала. А Елена Извольская вспоминает о творческих вечерах Марины Ивановны в Париже, на которых присутствовала вся семья: Мур сосал карамельку, Аля вязала, а Сергей Яковлевич слушал, склонив свою «романтическую голову...» И Марина Ивановна часто в своих письмах пишет о том, что Аля вяжет. «Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр., — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах», — это Марина Ивановна пишет Тесковой, а у Саломеи Гальперн просит журнал: «Але необходимо, так как она все время вяжет и часто на заказ...» А вязать Аля научилась у самой Марины Ивановны, которая особенно много вязала в Чехии, когда носила Мура и когда Мур был маленьким. Аля еще девочкой вязала шапочки на продажу, и это в какой-то мере выручало семью в трудную минуту.

И тут, на Лубянке, Аля вяжет на двух спичках!.. У нее с собой была какая-то косынка, она ее распускала — вязала варежки, потом распускала варежки — вязала косынку, распускала косынку — вязала шарфик...

Пенелопа...

«Диночка, милая, помнишь, когда мы с тобой вместе читали и бесконечно разговаривали обо всем, далеком и близком, как бы стремясь надружиться впрок на все годы разлуки и на все разделяющие нас расстояния? — писала Аля в августе 1954 года. — Как я тогда далека была от мысли, что наступит время, когда я буду совсем одна и совсем никому не нужна... Что из всех людей, которые были моей семьей, душой, опорой и основой, никого не останется в живых, и что никто из них не умрет своей смертью, и что так называемая жизнь настолько съест и выпьет мои силы, что у меня их не останется совсем, чтобы в сотый раз попытаться начать жить снова. А тогда, когда мы были с тобой вместе, я была очень счастливая, еще очень счастливая, несмотря на сверхнесчастные обстоятельства...»

Але было двадцать семь, и как на войне под пулями невозможно в этом возрасте поверить, что вот сейчас все, может, оборвется, что сейчас всему конец, так и там невозможно было представить себе, что все уже оборвалось, что всему уже пришел конец... Мрачные мысли одолевали перед сном, когда невозможно было заглушить их разговорами или чтением, когда оставалась одна наедине с собой! И еще на прогулке по крыше — за немыми часами в высокой стене, огораживающей крышу, — где по углам часовые с автоматами. Гулять выводили из каждой камеры отдельно, чтобы ни с кем не общались. Лидия Анисимовна не гуляла, а они с Диной, одна за другой, — руки за спину, разговаривать запрещено — вышагивали в тюремных бушлатах двадцать минут.

А снизу, с площади, доносился шум города, такой пронзительно знакомый и зовущий... Гудки автомобилей, трамвай пронесся, звеня... Кто-то спешит — домой, на свидание, в театр (их чаще всего выводили гулять под вечер)... И небо, вольное небо над ними... Чтобы не сойти с ума от мыслей, что лезли в голову, Дина и Аля, не сговариваясь, читали про себя стихи. Не думать, только не думать... А потом уже, сговорившись, стали заучивать Евгения Онегина, главу за главой, и там на крыше про себя повторяли, а вернувшись в камеру, проверяли друг друга, опять же чтобы не говорить и не думать...

Новый год, 1940-й, они встретили вместе. Аля сделала даже торт из печенья, купленного в ларьке, растирала ложкой масло с сахаром вместо крема. В 12 они слушали бой часов, он доносился сквозь стены — Красная площадь была совсем близко... Потом Аля будет писать Дине:

«Вот и еще один Новый год на пороге, всегда в это время оборачиваюсь к тому, нашему с тобой удивительному по обстоятельствам (которым теперь собственная память не хочет верить!) и по душевной нашей с тобой близости — новогоднему Сочельнику; и звон курантов с Кремлевской башни (до сих пор до меня доносится); и полная грудь веры, надежды, любви, несмотря ни на что, поверх всего...»

За все шесть месяцев их совместности у Али с Диной была одна глупая размолвка и как раз перед самым Дининым уходом. Аля рассказывала Лидии Анисимовне «Пиковую даму», а Дина сказала:

— Ты ведь рассказываешь не Пушкинскую «Пиковую даму», это — опера.

Аля почему-то надулась, перестала разговаривать и целый день делала вид, что не замечает Дину, лежала и читала. Лидия Анисимовна, обожавшая Алю, приняла ее сторону и тоже делала вид, что Дины не существует. А тут вошел надзиратель, тот, которого любила передразнивать Аля, и с порога:

— Кто тут на К.? Инициалы полностью!

— Канель Надежда Вениаминовна.

— Собирай вещи! — и вышел.

Аля бросилась к Дине на шею, с чего она только обиделась? Целый день был потерян!

Дину увели. И когда Алю теперь переводили в новую камеру, она неизменно, входя, спрашивала:

— Здесь нет Канель? Вы ничего не слышали о Канель? Но никто ничего не слышал о Канель.

Аля в ту ночь была в камере одна. Она проснулась, когда щелкнул замок. Ввели девочку, по виду лет тринадцати. Маленькая, щупленькая, две косички торчат, мордочка скуластенькая, темные глазки пуговками. Аля села на койке и сказала:

— А ко мне в камеру птичка залетела...

Девочка засмеялась, и сразу напряжение тех суток, когда водили ее от одного генерала к другому — и даже к самому Берия привели! — прошло. Она почувствовала себя легко с этой большеглазой бледной тетечкой, которая, заметив у нее в руках пачку папирос, сказала:

— Давай поменяемся, я тебе конфеты дам, хочешь?

— Хочу.

Папиросы у девочки оказались случайно — она решила, коли уж попала в тюрьму, то надо начинать курить. А сладкое она любила.

Позже, узнав историю этой девочки — Вали Фрейберг, которой было тогда на самом деле девятнадцать лет, — Аля окрестила ее Тёпой, и это прозвище так и прилипло к той на всю жизнь.

Но Тёпа — Валя Фрейберг — сама нам расскажет о себе:7

— Мой отец Карл Фрейберг — латыш. Он работал на мельнице в маленьком латышском городке Тукумс. За участие в революции 1905 года его сослали в Сибирь на каторгу. Освободился он только в 1917 году. И хотя он был очень больным человеком, он сражался в рядах Красной Армии. Потом его послали подлечиться в Кисловодск, где он встретил мою мать Каролину, тоже латышку, она работала в пансионе поварихой. Они поженились. В 1921 году родилась я. А в 1924 году отец умер от туберкулеза в Москве. Мама пошла на фабрику, а нас с сестренкой устроила в латышский детский дом, что был на улице Ново-Басманная, там, где сейчас находится издательство «Художественная литература». Три этажа надстроили уже потом. В этом доме я прожила десять лет. В 1934 году мы с мамой поехали в гости к ее сестре в город Шемаха и остались там жить. Но когда мне исполнилось шестнадцать лет и я получила паспорт, я сказала маме, что поеду учиться обратно в Москву. И поехала. Устроилась у маминой подруги и стала учиться в восьмом классе. Это был 1937 год. Все учителя латышского детского дома были арестованы. Папиных и маминых товарищей, старых революционеров-латышей, тоже всех загребли... Шли процессы «врагов народа». Вчера был член правительства, а сегодня враг! Я ничего не понимала, как это может быть?! Подружки по школе понимали не больше моего, а те два милиционера, которые жили в той же квартире, что и я, — с ними у меня все невпопад получалось. Я страшно возмущалась всякой несправедливостью, ложью, подхалимством, а так как говорить было не с кем, то я стала вести дневник, где изливала свою душу. Я очень любила читать, читала без разбору, и в голове у меня была полная путаница. А главное, я стала сама писать! Да. И не только дневник вела — я пьесу писала! Представляете?! На меня просто какое-то наитие нашло, каждую свободную минуту я марала бумагу, писала и писала. Героиней, конечно, была я сама со всеми моими сомнениями, душевными переживаниями, и прочее, и прочее. И вот враги народа воспользовались моими колебаниями, то есть колебаниями и переживаниями моей героини и непониманием ею того, что происходит вокруг, и решили с ее помощью совершить террористический акт — убить Сталина! Ведь убили Кирова, Марата, Каплан стреляла в Ленина — ну все у меня в голове и перемешалось. Вот и героиня моя должна была убить самого Сталина. Но в последнюю минуту она решает все же сообщить об этом Сталину. И пишет ему письмо. Он ее вызывает к себе и объясняет ей, что происходит. Теперь она все понимает, все ей становится ясным. А вот что ей становится ясным, этого я никак не могла написать! Все вроде бы получалось хорошо, а тут ну ничего не могу придумать, с места никак не сдвинусь. Мучаюсь, мучаюсь. Вместо того, чтобы к экзаменам готовиться, — я в МГУ подала на физмат, я к математике была очень способная, — пьесу эту пишу! И вот до того дописалась, что втемяшилось мне в голову — а что если я и взаправду от имени героини своей напишу товарищу Сталину?! Он-то ведь мне должен ответить, а что он ответит, то я в пьесу и вставлю.. И такая дура была, взяла да и написала: «Тов. Сталин! Я хотела вас убить. Только не молчите!» Это у меня так по пьесе задумано было. И подписалась — Валентина Фрейберг. Не могла же я вымышленным именем героини подписаться, куда бы он стал отвечать? Ну, и адрес свой, конечно, полностью: Сокольники и так далее. И побежала сразу, бросила письмо в почтовый ящик, чтобы не раздумать. Жду, что будет, интересно очень и не страшно совсем, только любопытство разбирает. Не удержалась, конечно, подружке, с которой больше всех дружила, говорю: «Ты даже и представить себе не можешь, что я такое сделала...» А она пристала ко мне: «Что да что?» Рассказала я — так она даже побледнела. «Дура, — кричит, — что ты наделала, что теперь с тобой будет?!» А я спокойненько так: «Ничего и не будет, ответит что-нибудь, не может же он не ответить, когда письмо ему пишут...» И правда, дура была, мозги набекрень! А ведь уже девятнадцать стукнуло. И не волнуюсь ни чуточки, жду. А тут дней через десять звонок днем, молодой человек является, спрашивает: «Вы Валентина Фрейберг?» — «Я», — говорю и сразу догадалась, что это ответ от Сталина. «Пройдемте, — говорит он, — со мной». Ну я и прошла... Сели мы с ним в машину, привез он меня в райисполком или в райком, там комната особая, дверь обита дерматином, в комнате за столом человек сидит, спрашивает меня: «Вы писали товарищу Сталину?» — «Я писала», — говорю. «А зачем вы это написали?» Тут-то я и растерялась... Ну как ему объяснишь? Ведь надо все про пьесу говорить, про героиню, а героиню-то я выдумала. И неловко как-то говорить, тоже мне писательница! И я говорю ему: «Не знаю зачем!» А он: «Как это не знаете? Раз вы писали, то должны знать. Может, подговорили вас?» Стал расспрашивать, с кем вожусь, кто товарищи. А я ни с кем не вожусь и никакой компании у меня нет, приезжая я, не москвичка. Просто взяла и написала. «А зачем написала?» — «Не знаю, — говорю, — зачем». Уперлась и все... Просто сказка про белого бычка получается или — как у попа была собака, он ее любил... Так и со мной. «Вы написали?» — «Я написала». — «А зачем написали?» — «Не знаю, зачем написала!» — «Но вы написали?» — «Я написала...» Ну, и отправили меня на Лубянку. А там — к первому заместителю Берия, к генералу Меркулову, ко второму заместителю, а ночью даже к самому Берия привели.

— А какое на вас впечатление произвел Берия? — спросила я.

— Да никакого! Человек как человек, на свои портреты похожий, и все. Фамилию, конечно, слышала, а, что он такое, не понимала. Он тоже спрашивает: «Почему ты написала это письмо?» А я стою перед ним девчонка девчонкой, с косичками. Надоели мне все эти вопросы, я и говорю ему: «А я хочу все знать, вот и написала». А он мне: «А мы царапаться умеем». А я ему: «А мне все равно, все интересно. Я хочу все своими глазами видеть, хочу все знать». Ну и не стал он больше разговаривать. А следователь, который со мной возился, по генералам водил, у него уже все мои дневники, все бумажки мои. Загребли и доставили. Он меня спрашивает: «Твое?» — «Мое», — говорю. «Эх, — говорит, — был бы я твоим отцом, отшлепал бы я тебя как следует и отправил бы обратно домой». А отправили в камеру. А до меня все еще ничего не доходит! Интересно даже: какими-то коридорами водят длинными, а в коридорах в стенах шкапы. Тебя ведут и вдруг, бац, в шкап запихнули, провели кого-то мимо, выпустили, дальше ведут... Ну, хоть бы испугалась, так нет! Гляжу на все, глаза таращу. А когда в камеру к Але попала, так я в нее с первого взгляда влюбилась, думаю, вот какой интересный человек, вот как повезло мне! А она, когда рассказала я ей всю историю свою про письмо и как объяснить ничего не могу, — так смеялась! Песенку потом сочинила и напевала все:

В маленьком письме я написала пару строк,
В маленьком письме большой урок...

Аля учила меня натирать пол, когда у нас бывал день уборки, а на прогулке заставляла быстро-быстро ходить. Я, как выведут нас на крышу, встану у стенки и стою, а она не позволяет.

— Бегай, — шепчет, — бегай. Это вместо физкультуры, мы целый день сидим, надо двигаться!

Она очень много рассказывала мне о Франции, о Париже. Всякие произведения пересказывала. «Тристан и Изольда», «Нибелунги». Я слушала развесив уши. А раз стала она рассказывать про вурдалаков и вампиров, как они подкрадываются и кровь начинают сосать, а глаза у нее огромные, а сама бледная и такое страшное лицо сделала, и ко мне все приближается, приближается, и тут свет еще потух! Я как закричу, дура такая, испугалась. А свет тут же зажегся. Надзирательница входит.

Кто кричал? Что происходит?

Аля говорит:

— Это она темноты испугалась.

А потом мы с ней как захохочем — остановиться не могли. Мы много смеялись — по каждому пустяку... Аля говорила, это для пищеварения полезно и разрядка для нервов. Правда, я-то и не нервничала, на допрос меня почти и не вызывали. Вызовут, разве только чтобы посмотреть на меня, увидят — дура дурой, совсем девчонка, — и обратно в камеру отсылают. Я-то думала, посижу, посижу и домой отпустят, только с Алей жаль было расставаться. Она мне сказала, что уже год как сидит. И на допросы ее уже не вызывали... Она была очень бледная, синяки под глазами, но всегда очень бодро держалась. Она всем делилась, что покупала в ларьке. А когда у нее был день рождения, она даже торт сделала, говорила, что на Новый год такой делала — из печенья, крем из масла с сахаром, все это в несколько слоев уложила, а сверху разукрасила разноцветными конфетами. Ксантиппа так и подглядывала в глазок за ее художеством. Три месяца мы вместе просидели, с августа 1940-го, а потом нас вместе с постелями вдруг в другую камеру перевели, и там у нее была встреча...

Об этой встрече с Лялей Канель Аля писала Дине:

«Я как сейчас помню, — вот входим мы с Валей Фрейберг в какую-то камеру маленькую — почему-то она с умывальником, — и возле умывальника стоит женщина и моется. Я прямо с порога спрашиваю:

— Не встречал ли кто-нибудь из вас Канель?

И тогда та женщина поворачивается ко мне и, бледнея, говорит:

— Я сама Канель!

— Ляля?

— Ляля.

— Привет вам от Дины...

Мы недолго пробыли вместе, всего несколько дней, — всего для того, чтобы я могла донести до вас ее живую, все передать вам о ней... И все же это величайшее чудо, что мы с ней встретились. Ты представляешь себе, какое это для нее было огромное облегчение — встретить своего человека, рассказать ему то, что нужно было сказать, — передать этому человеку всю свою живую боль. Эстафету страдания... Да, Ляля очень верила, что я выберусь и встречусь с вами, и, может быть, в том, что это осуществилось, — огромная доля ее веры, ее желания...»

Надо ли объяснять, каким Аля обладала редкостным даром располагать к себе людей, если обе сестры Канель с первого же знакомства ей доверились! Ночью Ляля шепотом рассказывала все, что с ней было...

Тогда, 22 мая 1939 года, ее из дома привезли в Сухановскую тюрьму. Там она прошла все то, что проходила Ася Сырцова... Ляля была очень слабенькой, она все время теряла сознание, ее обливали водой и начинали все сначала. Через месяц у нее хлынула горлом кровь. Ее отправили в больницу, стали усиленно кормить, и она с ужасом думала, что откармливают ее для новых пыток.

Когда ее выписали из тюремной больницы, ее вызвал к себе Берия. Ляля уверяла Алю, что Берия обладал гипнотической силой, она не могла выносить его взгляда и со всем соглашалась. Ляля легко поддавалась гипнозу. Дина рассказывала, как на Мамоновском однажды у них был в гостях гипнотизер и ему стоило только притронуться к Ляле, как она тут же заснула. Между прочим, он тогда и Мулю загипнотизировал, тот и плавал, и гавкал, и ходил на четвереньках, с ним можно было проделывать все, что угодно, к всеобщему удивлению — такой мужественный, решительный, энергичный и вдруг... Самолюбивая Шуретта была весьма этим шокирована. А вот Дина оказалась неподвластной чужой воле — гипнотизер ничего не мог с ней сделать. Но это так, к слову пришлось. А что касается Берия — то, мне кажется, просто жертве трудно вынести взгляд палача...

Берия, сверля Лялю тяжелым взглядом, уговаривал со всем согласиться и все подписать. Ее муж уже подписал, он во всем признался. Надо подписать и ей. Сопротивляться бесполезно, ведь уже доказано, что они были связаны шпионской работой с матерью, что после ее смерти они ездили за границу специально для того, чтобы наладить связи с иностранными разведками. А поездку эту им организовала Полина Семеновна, а Полина Семеновна была в очень близких отношениях с Александрой Юлиановной, и вместе они совершали поездки за границу, да и сама Ляля вместе с ними ездила, и уж ей-то хорошо известно, что не для лечения Полина Семеновна туда ездила...

И он подвинул к Ляле протокол, где были вопросы и ответы, вопросы и ответы, и на все вопросы были даны уже ответы! Ей оставалось только поставить подпись. И она поставила... Она говорила, что у нее не было сил больше сопротивляться, она была как во сне. Потом ее на какое-то время оставили в покое, потом снова вызвали к Берия. Переступив порог его кабинета, она увидела Жемчужину, и та сразу стала кричать на нее:

— Да ты с ума сошла, как ты могла сказать Лаврентию Павловичу, что я шпионка? Как ты могла подписать все это?

Ляля говорила Але, что ей отчаянно хотелось крикнуть: меня мучили, меня заставили лгать! Но леденящий взгляд Берия был устремлен на нее, и его вкрадчивый голос опередил:

— Ну, вы ведь говорили, что Полина Семеновна была связана... что она ездила с вашей матушкой..., что она передавала секретные сведения...

И Ляля услышала свой, казавшийся ей совершенно чужим голос:

— Ездила... передавала...

— Да ты просто сумасшедшая! — кричала Полина Семеновна, — ты на себя не похожа, что с тобой?!

Ляля думала, что она сейчас потеряет сознание, упадет, но Берия сделал знак, и ее выволокли из кабинета, она не могла идти, у нее подкосились ноги.

Берия дал ей свидание с мужем. Ляле даже давали слушать голоса ее детей. Следователь как старый знакомый звонил домой на Мамоновский и разговаривал с ее старшим сыном, школьником, и с младшим, которому было три года, а она по отводной трубке слушала их ответы и плакала...

Тёпа как-то раз ночью проснулась — Аля с Лялей шептались:

Тебя били? — спросила Ляля.

И Аля ответила:

— Били. Я вся в синяках была и очень ослабла...

Тёпа была в ужасе: как это может быть, чтобы у нас в советской тюрьме били?! Такую, как Аля, могли бить?! И уткнувшись в подушку, она всхлипывала, боясь, чтобы ее не услышали. Теперь она понимала, почему у Али были такие темные круги под глазами, а ведь ни словом не обмолвилась и все веселила и забавляла ее — Тёпу — всякими смешными рассказами.

Через день или два Тёпу — Валю Фрейберг — вызвали. И уже когда увели, сказали в камере, чтобы собрали ее вещи. Так она и не простилась с Алей. А вызвали Валю на суд. Судила Тройка. Один из тех троих спросил — в своем ли она уме?! Она обиделась и ответила — конечно, в своем! Судили ее по 58-й статье: за антисоветскую агитацию. Подружки ее по школе хорошо о ней написали, а вот те два милиционера, что жили в квартире, припомнили ей ее разговоры, а говорила она то, что думала...

Дали Вале Фрейберг 5 лет исправительно-трудовых лагерей. И тут только она поняла, что наделала... И заплакала. Увели ее в соседнюю комнату, подошла к ней секретарь и говорит: «Пишите кассационную жалобу. Вам больше трех лет не должны дать». — «А чего же я буду писать жалобу на советский суд? Советский суд правильно должен судить, раз присудил, значит так надо!» А секретарь свое: «Пишите, я вам говорю».

— Ну, собралась я с мыслями, — рассказывала мне Валя Фрейберг, — и написала все как было, про пьесу свою, про героиню и про все прочее. Мне действительно скостили два года. Но началась война, и все равно я просидела в лагере все пять лет, так как до конца войны никого не выпускали... А потом по второму разу забрали меня в 1949 году и отправили на вечную ссылку в Сибирь... Так и получилось, как Аля пела: «В маленьком письме я написала пару строк, в маленьком письме большой урок...» А когда привезли меня в Бутырки тогда, после суда, развязала я свой узелок с вещами, смотрю, а там большой кусок сахара. Это Аля, конечно, мне положила. Я чуть ни год к этому сахару не притрагивалась, все берегла как память о ней...

Теперь я поведу рассказ со слов Тамары Сланской и по письмам Али из лагеря, и по письмам в лагерь к ней.

Письма я читала в Мерзляковском. Нет, уже не в той «норке», «каютке», вернее в двух «норках», «каютках», отгороженных одна от другой, где ютились когда-то Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна. И Марина Ивановна с Муром, а перед ними Аля, и после них Аля... Елизавета Яковлевна получила со временем большую комнату в той же квартире — это было спустя много лет после войны.

И вот я сижу в этой другой комнате — и передо мной на ломберном столике, покрытом темным, съеденным молью сукном, — груда писем, и я разбираю их. Это письма Сергея Яковлевича, начиная с его юных лет. Ведь Елизавета Яковлевна была его любимой сестрой; «мой близнец», как он называл ее. Письма Али, письма Мура, письма и от Мули. Надо рассортировать эти письма, разложить по годам, прочитать, успеть сделать выписки. Надо что-то переписать целиком, это так потом может пригодиться! А времени мало...

Елизавета Яковлевна умерла, Зинаида Митрофановна тяжело больна — она уже не встает, она лежит тут же, рядом, на своем диване, милая, тихая, неслышная. Ей сделали укол, и, пока он действует, я могу работать, ей будет неприятно, если я увижу ее в немощи, и я должна вовремя уйти. Я могу прийти еще раз-другой, но не больше, я не смею злоупотреблять: ей все в тягость. И я тороплюсь, поглядывая то на часы, то на нее, и листаю письмо за письмом, понимая, что обязательно пропущу что-то очень важное, что-то очень нужное.

А со стены на меня глядит Елизавета Яковлевна. Ее портрет висит над диваном, на котором теперь никто не спит, на который никто не садится... Она глядит на меня в упор огромными грустными глазами, только их и видишь, седые волосы и эти глаза! Что хотят сказать ее глаза? Что-то очень важное, невысказанное, не досказанное при жизни... Но что? И Сергей Яковлевич — эта фотография висела и у Али над письменным столом, и мне казалось, что я мельком видела ее в том чемодане Марины Ивановны, что стоял у меня под кроватью, — Сергей Яковлевич смотрит как-то поверх, смотрит завораживающе, и в глазах такая смертная тоска обреченности. Кажется, это последний его портрет... И Аля с ее красивым и вольным росчерком бровей, уже седая, гордо повернув голову, глядит чуть косо, холодновато. Чего хотят они?

Может быть, хотят, чтобы я ушла и не касалась их душевных мук, переживаний, не трогала их писем?! Меня все время не покидает чувство неловкости. Имею ли я право читать? Если бы они жили в том веке, мне бы эта мысль в голову не приходила, но я их знала, очно, заочно, я столько уже знаю о них, что порой мне начинает казаться, что я сопережила их жизни... Они ушли, а я еще осталась. Они уже история!.. И я уговариваю себя, что не сегодня, так завтра, не я, так другой коснется их писем. Да, впрочем, я ведь знаю, что некоторые из писем уже и ходят по рукам...

Зинаида Митрофановна уронила книгу, я подняла, вложила книгу ей в руки. Спросила, не утомила ли ее своим присутствием.

— Нет. Работайте, пожалуйста, работайте, — и кроткая улыбка.

Все умерли... умерли... умерли... И Фальк! Две картины его висят на стенах. Одна синяя — синие голые ветки, синь предвечерняя. Другая — розовая, утренняя. Цветущая яблоня, нет, скорее персик распустился, очень уж розов, розово-солнечен! Такое утро жизни — утверждение жизни!..

В углу тикают часы, отстукивая мое время, и я тороплюсь, пробегая глазами по строкам писем. Письмо за письмом. Это Алины письма из лагеря... Обратный адрес: Коми АССР, Железнодорожный район, железнодорожный поселок, почтовый ящик 219/Г; а позже — Коми АССР, Железнодорожный район, станция Ракпас, комбинат. Письма часто повторяют одно другое, Аля, видно, не надеется, что все они дойдут до адресата.

Если бы сейчас кто из нынешних молодых, «не обдержанных знаниями», стал бы читать эти письма, он бы так и не понял, откуда писались они... Почтовый ящик? Ну, что же? У нас столько закрытых производств и институтов без названий с почтовыми ящиками! Работает она, эта Аля, видно, где-то там на Крайнем Севере — «в июне еще холодно, в июле уже холодно...», «...пора ночей, когда библейский герой приказал солнцу остановиться и все замерло...» — завербовалась, должно быть, или по комсомольской путевке работает на какой-нибудь из строек пятилеток. Рабочий день, правда, слишком уж долог, но ведь это военные годы! «Встаю в пять часов, в шесть на работу, перерыв с двенадцати до часу, кончаю в семь...» Норму перевыполняет, несет разные общественные нагрузки — все как у всех, все как положено. Работает мотористом в швейном цехе, потом лаборантом в химцехе. Но почему-то так часто в этих письмах поминается какой-то забор... Все какой-то забор! «Вокруг нашего забора отцветает осень...» «...А за забором зеленеет весна...» «По ту сторону забора стоит оцепеневшая, безмолвная тайга, и каждая веточка, каждое дерево, как тончайший белый коралл. Время от времени большой черный ворон, неприятно каркая и тяжело взмахивая сильными мрачными, как у вражеского самолета, крыльями, улетает прочь...» Улетает прочь...

«Первое время, первые месяцы, даже вообще первый год здесь, на севере, мне было довольно тяжело в непривычной обстановке после того уединения, в котором я находилась последние полтора года в Москве. Я все время хворала, температурила и все время работала. А теперь приспособилась, да и работа легче последние три месяца...

...Сейчас работаю на производстве зубного порошка, пропахла мятой и вечно припудрена мелом и магнезией. Окружающие люди относятся ко мне очень хорошо, хотя характер мой не из приятных. Может быть именно поэтому хорошо и относятся. Я стала решительной, окончательно бескомпромиссной и как всегда твердо держусь «генеральной линии». И представьте себе, меня слушаются. Есть у меня здесь приятельница, с которой не расстаюсь со дня отъезда из Москвы».

Приятельница эта и была Тамара Сланская. Она ленинградка, она в ту же ночь, что и Аля, 27 августа, была арестована в Ленинграде. Ни Аля, ни Сергей Яковлевич никогда ничего о ней не слышали и никогда в жизни ее не видели так же, как и она их! Но и им, и ей пришлось услышать друг о друге. Тамара была диспетчером Ленинградского морского порта. Очень маленького росточка, светленькая, голубоглазая. У нее был хороший голос, и накануне ареста она должна была выступать в опере «Снегурочка», даже без грима, так внешне она подходила к этой роли. Но только внешне, характером она была сурова, несговорчива и отличалась этим с детства.

Она была незаконной дочерью одного богатого питерского дворянина. Чтобы покрыть «грех», девочку отдали в деревню, как было принято в те времена. Ей присылали дорогие подарки, одежду. Мать приезжала, навещала ее, но сама жила в Питере. Отец Тамары очень любил эту женщину, но по каким-то там причинам не мог на ней жениться и женился только после революции, и тут же удочерил девочку, и ее забрали из деревни в Питер. Но девочка никогда не могла простить родителям, что они от нее отказались, когда она была маленькой, и держали ее в деревне у чужих людей. И что бы ей ни говорили, как бы ни объясняли, как бы ни плакала мать, она не хотела признавать своих родителей и не прощала им. Она росла дичком, была замкнута и ревниво относилась к законным детям, которые пошли уже после революции.

В двадцатых годах отец Тамары уехал с Красиным работать за границу, уехал со всей семьей, но Тамара категорически отказалась ехать с ними, ей было уже лет восемнадцать. Она осталась в Питере, потом ее все же уговорили, и она приехала в Париж, но жила самостоятельно и работала в нашем торгпредстве. А когда в 1929 году отец и мать решили не возвращаться на родину и остались во Франции, она демонстративно, в знак протеста, немедля уехала в Россию, где и стала работать диспетчером в Ленинградском порту. Моряки за ней ухаживали, привозили ей всякие сувениры из дальних плаваний, но она ни от кого не принимала никаких подарков и не делала никому исключения, держалась независимо, гордо, работала отлично, на работе её уважали; и еще она славилась своим голосом — выступала в самодеятельности.

Так было до ареста... Из Ленинграда ее отправили в Москву на Лубянку, где ей сразу же было предъявлено обвинение в шпионаже. Да, она через моряков, отправляющихся на торговых судах в Европу, пересылала секретные шпионские сведения в Париж некоему эмигранту, бывшему белогвардейцу Сергею Яковлевичу Эфрону. И еще она была связана с его дочерью Ариадной Эфрон. С ними она была знакома по тем временам, когда жила в Париже.

Тамара утверждала, что она никогда в Париже с Эфронами, ни с ним, ни с ней, не встречалась и не была с ними знакома. И если Тамаре было трудно убедить в этом следователя, то и следователю было нелегко, несмотря на все приемы и методы, учитывая характер Тамары, — убедить ее! Тогда и была устроена ей очная ставка с человеком, который якобы передавал ей в Ленинграде шпионские сведения, чтобы она отправляла их через моряков.

За столом следователя, напротив нее, сидел некто Павел Николаевич, отец которого был эмигрантом и проживал в Париже. Еще году в тридцать втором или тридцать третьем, Тамара точно не помнила, она получила из Парижа письмо от друзей, и они просили ее встретить на вокзале в Ленинграде этого Павла Николаевича и отвезти его к дядюшке в Царское, то бишь в Детское, Село, ибо он не бывал в Ленинграде и не знает, куда ему ехать. Тамара встретила Павла Николаевича на вокзале и отвезла его к месту назначения и сдала с рук на руки дядюшке на даче в Детском Селе, и ее даже не догадались пригласить зайти в дом, и она тут же от порога вернулась в город. Несколько раз он потом ей звонил, раз или два заходил к ней на работу. Вот и все.

И теперь он сидел напротив нее, чисто выбритый, пахнущий одеколоном, в белоснежной рубашке, холеный, видно, с воли, а не оттуда, откуда она, и спокойно повествовал о том, какие секретные сведения он ей передавал, где и когда они встречались, и сколько раз, и что эти сведения предназначались для Сергея Яковлевича Эфрона, находившегося в Париже.

— Подлец! Вы лжете! — крикнула Тамара. Следователь ее остановил, а тот продолжал повествовать. И когда под конец он лениво и барственно сказал ей:

— Ну, что вы упираетесь, хватит, ну, раз делали дело — надо сознаваться! Ведь я же сознаюсь!..

Тамара не выдержала и, схватив чернильницу со стола, запустила ею в Павла Николаевича. Попала ли она в него, покалечила ли его, она не видела, успела только заметить, как чернила разлились по белой рубашке. Ее потащили в карцер.

Так что, как мы видим, для Сергея Яковлевича, который еще находился на воле, была уже заранее заготовлена роль и продуман сценарий, и ему оставалось только вжиться в эту роль и сыграть ее или... впрочем, видно, никаких или. В том или ином случае конец его был предрешен.

В Алином деле фигурировала неведомая ей Тамара Сланская, а в деле Тамары Сланской — неведомая ей Ариадна Эфрон! Но встретились они только в этапной камере Бутырской тюрьмы. Огромное помещение было набито теми, кто осужден, кто вызван для этапа с вещами, кого отправляют в лагеря. Это было 24 января 1941 года.

Выкрикивают по списку: «Сланская!» Услышав эту фамилию, Аля ищет глазами, кто откликнется, и старается пробраться поближе к единственной здесь знакомой... А когда произносят «Эфрон!», Тамара впервые видит эту высокую, худую, большеглазую блондинку. И вот они рядом — знакомые и незнакомые... Их вместе грузят в машину, вместе они попадают в вагон, в столыпинский вагон. Подобные вагоны для арестованных были построены при царском министре внутренних дел Столыпине. В таких вагонах тогда перевозили тех, кто пытался свершить революцию 1905 года...

Столыпинский вагон разбит на узкие купе. В купе две полки одна над другой, третья — багажная. Окон нет. Вместо двери решетка, ее запирают из коридора конвоиры. В коридоре — зарешеченные окна. Вот в такое купе и были втиснуты Аля и ее спутница Тамара Сланская, и всего их было в купе четырнадцать женщин!

— Нам повезло, — говорила мне Сланская, — мы с Алей сидели у самой решетки, и из коридора шел воздух, а то можно было бы совсем задохнуться...

Два раза в день водили в уборную. Раз в день давали кружку воды, конвоиры топили в ведре снег. Кормили, как и на всех этапах, соленой воблой, и вагон стонал от возгласов — пи-ить!

— Нам с Алей было терпимо, мы не ели соленую воблу... Аля всю дорогу пересказывала уголовницам романы, придумывала смешные истории...

«Я ведь еще очень веселая, родные мои, — напишет Аля теткам потом из лагеря, — узнав много горя, я все равно не разучилась смеяться и даже радоваться. И это мне помогает выныривать из любого убийственного настроения...»

Так ехали двадцать два дня и двадцать две ночи до Княжего Погоста — это за Котласом по железной дороге на Воркуту. Ехали сидя, не смея размяться, никуда не выходя, кроме как два раза в день по коридору туда и обратно! А за решеткой окон коридора «насыпи узкие, столбики, рельсы, мосты. А по бокам-то все косточки русские... Сколько их!.. знаешь ли ты?..»

16 февраля Аля и Тамара наконец доехали до Княжего Погоста. С эшелона их сняли двоих.

Мела пурга, пронизывал ветер, лаяли собаки конвоиров, серенькие станционные здания, деревянные домишки, заваленные сугробами, вышки за забором, за колючей проволокой, на вышках часовые в тулупах, а кругом лес, лес... и это на целых восемь лет...

В Княжем Погосте находилось Центральное управление Севжелдорлага, отсюда распределяли по лагерям, отсюда должны были отправить дальше. А пока был Княжий Погост, и открытки от Марины Ивановны шли на Княжий Погост, открытка за открыткой. Первая помечена 5 февраля 1941 года; писем она не пишет, пока не узнает точного адреса. Муля пишет открытки и длинные письма. Письма полны горячей любви, преданности, тоски. Он старается подбодрить Алю, вселить в нее веру, что дело будет пересмотрено, что он добивается этого и что, как только будет известен ее точный адрес, он приедет к ней на свидание. И все письма он неизменно подписывает — твой муж, твой горячо любящий муж, твой муж навеки.

И в первых же письмах: «...я собираюсь приехать к тебе, сообщи, что тебе нужно. Точного адреса я еще не знаю. Марина называла Княж-Погост...», «Я люблю тебя до конца нашей жизни. Я глубоко убежден и даю тебе слово, что ты будешь свободна и мы будем вместе... Марина умеет держаться...», «В ближайшие месяцы приеду. Как только выясню точно, дам знать...», «Твое письмо, датированное 11 февраля, пришло 8 марта. Показал твое письмо маме и брату — они оба напишут...», «Материальное положение у меня хорошее. Пиши обо всем, что тебе надо...»





Примечания

1. Жургаз — журнально-газетное объединение было к тому времени уже ликвидировано, но те, кто работал в особняке на Страстном бульваре, где помещались журналы «Revue de Moscou», «За рубежом», «Огонек» и другие, говорили еще: «Жургаз».

2. Рассказ Лидии Анисимовны записан со слов Али и Дины, как и то, что говорила Ася Сырцова.

3. Дина действительно, когда вышла на свободу, позвонила Фотиевой, но та была столь высокомерно холодна, что Дина не захотела с ней встретиться.

4. Замок.

5. После смерти Сталина была объявлена амнистия, которая касалась исключительно уголовников, но не политических.

6. После смерти Али в зарубежной печати появилось сообщение о том, что в тюрьме у нее «выбили» ребенка. Это неверно, по-видимому, ее спутали с Диной Канель. Дину заставили насильственно сделать аборт, это было еще до ее встречи с Алей.

7. Мне удалось разыскать ее, и в декабре 1982 года она специально приехала в Москву, чтобы повидаться.




(источник — М. Белкина «Скрещение судеб»,
М., «Книга» 1988 г.;
М., «А и Б» 1999 г.)



Назад | Оглавление книги | Вперед