Мир МЦ |
Серебряный век |
Писатели |
Поиск |
Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи Ариадна Эфрон |
Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже1, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.
Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения...
Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она для всех неожиданно назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».
В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.
И коренастый, плотный, с веселыми разбойничьими глазами и черной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет лучше, распрямленнее; слишком труден и нищ был ее быт, слишком удручал он ее бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.
Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринужденность. Мне довелось встречать его еще несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на все и всех глядел серьезно, свободно и без любопытства, словно уже все перевидал и переслушал, словно все ему не впервой и не в новинку.
Да так оно, вероятно, и было.
Сдержанна была в тот день и Цветаева как при каждом новом знакомстве. Иногда такой держащей на расстоянии оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко- и светло-зеленых глаз одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость ненадежная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.
Беседа как и приличествует застольной шла обо всем и ни о чем, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой Саломеи Андрониковой-Гальперн2, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины ее породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.
Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды пустыня, а вода без суши, в конце концов океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала ее и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе не как к пустыне: к одинокой скале.
Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то3, сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России, и потом на память же мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости той самой отжатости от лирической влаги во имя предельной точности поэтической формулы на самом крайнем острие человеческой правды.
Как они были красивы оба он слушающий и она читающая и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом и ее бледность как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
Господи, да вы настоящий горный поэт! воскликнула Цветаева.
Да и вас не назовешь равнинным поэтом! ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы...», часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими вслух и молча всю свою жизнь. У нее было особое свойство постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути к поверхности («хочешь писать дерево стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под веками рождались таинства») и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен «Венера Милосская плоть в мраморе. Джиоконда лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали беззвучно, как в страшном сне подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...
Вот таким я вижу балет, невинно сказала Цветаева. Или, если заставить «их» замереть скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») шли мимо гробо-подобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас Исаакян и Цветаева впереди, как Орфей и Эвридика, к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.
Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным ее чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъема, во всем праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях ее ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.
То была статуя Самофракийской победы к ней-то и подвел Исаакян Цветаеву и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь ее подножие из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, обогнуть его, так и не взглянув вверх.
Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил ее юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в ее широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.
Все в ней было движение, упругость, устремленность; все было живо; все было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.
Ну как, Марина Ивановна? спросил Исаакян.
Я давно ее знаю и люблю, ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. И все же, «в начале было Слово», добавила она, помолчав.
Были еще встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Медон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьез слушал его, терявшие связность, разоредавшиеся речи. Были еще встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и все было по-прежнему, потому что в памяти все перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии осененных бессмертными крылами Ники Самофракийской.
Примечания
Воспоминания о встрече в Париже Аветика Исаакяна и Марины Цветаевой были написаны А. С. Эфрон специально для журнала «Литературная Армения» в 1967 году. 20 марта 1966 г. А. С. Эфрон писала сотруднице этого журнала Н. А. Гончар: «...не хотите ли, чтобы я для вас написала крохотную (вероятно, странички на 34) заметочку воспоминание о встречах (в Париже) М. Ц. с вашим поэтом А. Исаакяном? Помню, к сожалению, немного, но что помню, то помню. Я думаю, каждая крошка о нем дорога; так или иначе, надо будет записать» (Литературные связи. Т.2. Ереван, 1977. С.245).
В записной книжке А. С. Эфрон читаем:
«2 мая 1967 обещано Гончар днями выслать о маме и Исаакяне.
4 мая надо: [...] дописать о МЦ и Ис[аакяне].
11 мая 67 выслана «Самофр[акийская] победа» в Литармению...»
1. Исаакян Аветик Саакович (1875 1957) преследуемый царской охранкой, в 1911 г. эмигрировал за границу. Жил в Константинополе, Женеве, Берлине, Париже, В 1926 г. приезжал в Советскую Армению, в 1936 г. навсегда вернулся из Парижа на родину.
2. Андроникова-Гальперн Саломея Николаевна (1888 1982). После Октябрьской революции уехала за границу, где вышла замуж за своего давнего знакомого адвоката А. Я. Гальперна. Лариса Васильева записала рассказ С. Н. Андрониковой о ее встречах с Цветаевой: «Эмигрантская моя жизнь освещена Цветаевой, встречами с нею. Я сразу полюбила ее. Надо сказать, ее мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных. Мы познакомились в начале двадцатых годов. Она жила в Праге, Берлине, потом переехала в Париж...
Цветаева была умна, очень умна, бесконечно. Фигура прекрасная, тоненькая, плечи широкие, лицо скорее красивое, но странно, она производила впечатление некрасивой, была какая-то бежевая. Говорила очень хорошо, живо, масса юмора, много смеялась. Умела отчеканить фразу. Не понимаю, как она могла не нравиться людям. А так было. Эмигрантские круги ненавидели ее независимость, неотрицательное отношение к революции и любовь к России. То, что она не отказывалась ни от России, ни от революции, бесило их.
Я тоже ни от чего не отказывалась, но я была материально независима от них, а для Марины были закрыты журналы и газеты, ей намеренно не давали заработать копейку. Никогда я не видела такой бедности, в какую попала Цветаева. Я же поступила работать к Вожелю в модный журнал, прилично зарабатывала, получала тысячу франков в месяц и могла давать Марине двести франков» (Лариса Васильева. Саломея, или Соломинка, не согнутая веком. Огонек. 1988. № 3. С. 25). Сохранилось свыше 120 писем М. И. Цветаевой к С. Н. Андрониковой.
3. Это стихотворение при жизни М. Цветаевой не печаталось.
Бальмонту
Пышно и бесстрастно вянут
Розы нашего румянца.
Лишь камзол теснее стянут.
Голодаем как испанцы.
Ничего не можем даром
Взять скорее гору двинем!
И ко всем гордыням старым
Голод: новая гордыня.
В вывернутой наизнанку
Мантии Врагов Народа
Утверждаем всей осанкой:
Луковица и свобода.
Жизни ломовое дышло
Спеси не перешибило
Скакуну. Как бы не вышло
Луковица и могила.
Будет наш ответ у входа
В Рай, под деревцем миндальным:
Царь! На пиршестве народа
Голодали как гидальго!
(примечании Л. М. Турчинского)
(источник А. Эфрон «О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери»
М., «Советский писатель», 1989 г.)
Мир МЦ |
Серебряный век |
Писатели |
Поиск |
Гостевая книга
Поэзия | Проза | Переводы | Письма | Фото | О Цветаевой | Семья Цветаевский Клуб | Песни на стихи МЦ | Библиография | Ссылки | Музеи Ариадна Эфрон |
Проект: «Мир Марины Цветаевой».
Координатор проекта: Ф. Левичев, 19992000. © Дизайн: FTdesign, 2000. |